Россия и мессианизм. К «русской идее» Н. А. Бердяева
Шрифт:
Писатель-народник, «литературный схимник», Глеб Успенский, в конце жизни впавший в своеобразный род религиозной мании и добровольно отвергший беллетристический успех, чтобы отдаться мольбе за счастье народное, со скрупулезностью социолога описал многочисленные конкретные примеры отказа от всякого рода социальных и экономических преимуществ — отказа, обусловленного чувством вины. Например, он описал случай, когда даже жандармский офицер, мучивший политического арестанта, не смог вынести страданий беззащитного человека, отказался ото всех материальных благ и нищим отправился странствовать ради искупления своей вины{707}. (Такое раскаяние никогда не приписывалось ежовским наркомвнудельцам или душегубам из «западных развитых» стран. Публичное самообвинение пытавших мучителей имело место в слаборазвитой, православной Греции и в католической Аргентине…)
Как показала Н. Городецкая, подобными примерами изобилует и классическая русская литература {708} ,
61
Даже прославление русской семейной жизни, которое было характерно для славянофилов, отражало скорее их аскетическую настроенность, нежели «культ домашнего очага» (ср.: Киреевский. Т. 1. С.12).
«Ни у одного из… великой плеяды [русских писателей — М. С.] [18]40-ых годов вы не найдете счастливой развязки, которой не брезгают… такие… как Диккенс», — напоминал Венгеров. В русской классической литературе не найти и по-настоящему убедительного изображения счастливой любви, не говоря уже о «преуспеянии» или «житейском благополучии». Вся домарксистская русская литература, пожалуй, так и не создала ни одного типа «идеального» приобретателя или «благополучного россиянина», вообще ни одного человека действия. Если же такие попытки предпринимались, то в результате выходила карикатура [62] .
62
Даже если вспомнить образы купцов в драмах А. Н. Островского, то и в этом случае, как будто представляющем собой наибольшее отклонение от данного заключения, нельзя не заметить, что, в противоположность изображению сходных социальных слоев в западной литературе (например, у Густава Фрейтага), акцент делается не на добродетелях, а прежде всего на пороках, присущих купечеству. Примечательно и то обстоятельство, что наиболее известные «люди дела» в русской литературе — Костанжогло у Гоголя и Штольц у Гончарова — оба носят нерусские фамилии. Советской же литературе от начала и до конца своего существования пришлось биться над созданием «положительного героя».
Среди интеллигенции, особенно в 1870-е годы, «в атмосфере, насыщенной порывами к самопожертвованию и аскетическим отказом от благ мира сего… мещанское счастье было прямо каким-то ругательным словом». «Реалист» Писемский показал, сколько мерзости сидит как раз «в… порядочном человеке» — т. е., собственно говоря, в типах, пробивающих себе «дорогу в жизни», типах, которые так часто выводились в качестве положительных героев западных литератур. Социальная критика в светской литературе западных стран уже давно не выражалась в виде социальной скорби, как стремление к уходу, бегству от мира зла.
Венгеров высказал достаточно резкое суждение о том, что за немногими исключениями вся русская литература, начиная с Гоголя, была прямым оплевыванием жизни высших классов {711} . Литература — созданная интеллигенцией — была именно такой, потому что, как напоминал Сергей Булгаков, интеллигенция была разновидностью аристократии, противопоставлявшей себя обывателю {712} . С точки зрения обывателя все это представлялось ненормальным, оно не выполняет норму, — и не только потому, что «идеалы интеллигенции пронизаны кодексом юродивых» (по-английски юродивый звучит как «holy fool», буквально — «святой глупец»). В книге под заглавием «Понимать Россию. Святой глупец в русской культуре» польско-американская «специалистка» напоминала, что эти юродивые были и «актеры» с «мудростью идиотов», и «кретины», заразившие своим мировоззрением русскую интеллигенцию {713} . Ибо «героическим и аскетическим характером, стремлением к „подвигу доблестному“ была сплошь заражена вся [послегоголевская и домарксистская — М. С.] литература» России. Как отмечал Венгеров, русская литература перестала улыбаться, поглощенная неустанной борьбой за Правду-справедливость, призывами к подвигу и уходу от зла мира. «Великая Печаль литературы русской… с заунывной песнью… с стремлением простого народа к Матери Пустыни была не только печалью, но и Печалованием». Венгеров приходил к заключению, что «все крупные деятели русской литературы были художниками-проповедниками» {714} . Косвенно это было продолжением допетровской традиции, сохранившейся в народе [63] {715} .
63
Ср., например, широко известное житие пр. Феодосия Печерского (Жития Святых. 100 лет русской святости. Собрала монахиня Таисия. Migennes, Francais, 1977. P. 178), проповедующее евангельский завет оставить отца и мать.
«Мы, может, погибнем в пути, но они перейдут — не достаточно ли одной этой мысли, чтоб с сладкою надеждой явиться перед судиею, исполнив долг свой?», — спрашивал Герцен, говоря о чистых, высоких учителях, простиравших руку всем слабым и нуждающимся, чьего голоса «не сковали темницы, не казнили секиры, не растерзали тигры».
«Что против этой веры могли легионы, патриции, и цезари? Эти люди веры были сильнее сильных мира сего…». «С живым словом в душе, с пламенной верой, с пламенной любовью ко всему человечеству… переносят гонения…» [64] , — писал Герцен в «Легенде» (1835), созданной по мотивам жития и страдальчества Св. Федоры (Четьи Минеи), в момент, когда он только начал приходить к своему социалистическому, сен-симонистскому мышлению {716} . В «Легенде» слышны отголоски буддистского, «христианизированного» повествования о царевиче Иоасафе и песни «О пустыне»:
64
Раннее христианство было религией беднейших слоев населения и привлекало именно маргиналов; Герцен же, напротив, обращал свой призыв к привилегированным классам, и именно в их среде его призыв был подхвачен.
«Нищ и убог хощу быти… с града гряду в пустыню, любя в ней зело густыню». «Гонимые за веру и от градов бегущие, и расхищение имения приемлют…». «Бежи из града во пустыню, в любезну всем святым частыню …Чертоги царски презирали, все богатство повергали… в слезах и плаче жизнь кончали»{717}.
Православная традиция развивала в русском народе сознание того, что пребывание человека на земле — это всего лишь временное странствие по земному миру. Странник, который, по словам Бердяева, и воплощал духовный идеал России, не принадлежал никакому «граду», да и само слово «град», или «город», в русском языке этимологически связано с «оградой», в противоположность, например, немецкому «Stadt», производному от «Staette» («место», «очаг»). Духовная жизнь России была устремлена к Грядущему Граду, к Китежу; противостояние Китежа и Петербурга предопределило духовные импульсы революции.
Позиция революционного народника, отворачивающегося от существующего социального строя — постольку, поскольку он не мог изменить его{718}, — воспроизводила модель, которой следовал странник-старообрядец, отвергающий «Вавилон»{719}. Недаром Флоровский назвал «хождение в народ» хилиастическим движением, а Федотов уподобил его возвращению в Фиваиду{720}. Характеристика революционного народничества только как политического движения, безусловно, является неполной.
Как наиболее радикальные его приверженцы (и, в частности, уже Герцен, оставивший недвусмысленные свидетельства на этот счет в таких своих произведениях, как «Письма об изучении природы» и «Дилетантизм в науке» (глава «Буддизм в науке»), так и религиозные мыслители, представители церкви усматривали в нем религиозные, аскетические черты и мотивы. Среди первых наиболее известны: Н. К. Михайловский, Вера Фигнер, Степняк-Кравчинский, Фроленко и даже П. Б. Аксельрод, впоследствии сделавшийся марксистом. Среди вторых следует отметить Д. С. Мережковского, С. Л. Франка, В. В. Зеньковского и А. Н. Бердяева{721}.
Венгеров видел, что порыв хождения в народ воодушевлялся «яркостью религиозного экстаза»: «Никогда еще русское общество не присутствовало при таком взрыве беззаветной готовности отдать себя угнетенным и оскорбленным», как в 1870-х годах. Отказ русской интеллигенции от классовых преимуществ, от личного счастья и готовность самопожертвования Венгеров трактовал как чисто религиозный порыв. Хождение в народ Венгеров называл «покаянным рыданием… русского общества» и вспоминал «о народничестве как характеристике героической психологии [18]70-х годов, как святой святых жизни поколения, пошедшего в народ», как «религиозный экстаз, с которым люди добровольно, в самый светлый период жизни, оттолкнули от себя чашу жизненных наслаждений, чтобы пойти по пути величайших страданий, лишений и отказа от всего, что дорого и близко»{722}.