Россия, кровью умытая
Шрифт:
— Ну, ребята, держи ухо востро. Пулеметчикам находиться неотлучно на своих местах. К батарее выставить караул. На дороги выслать заставы. Всем быть готовыми на случай тревоги.
Утром полк был собран на митинг.
Долго судили-рядили. В конце концов было решено батальонного Игнатьева арестовать, а к казакам и в 132-й Стрелковый срочно слать своих делегатов. Арестовать себя батальонный не позволил — застрелился, делегаты были посланы.
Не успели мы разойтись, скачет из штаба дивизии ординарец с распоряжением немедленно везти урну с солдатскими
— Максима Кужеля слать!
— Пимоненко!
— Трофимова!
Каждому из нас хотелось в тыл — вольную жизнь посмотреть, да и к дому поближе.
Артиллерист Палозеров сказал за всех:
— Нечего нам, братцы, горло драть без толку. Человек тут требуется надежный. Может, через них, через листки-то, какое освобождение выйдет. Благословясь, пошлем-ка кого-нибудь из наших комитетчиков. Верней того ничего не выдумать.
Слову его вняли.
Перед целым полком тащили мы жеребья.
Один тащит — мимо, другой — мимо, третий — мимо.
Пало счастье на меня — вытащил пятак с зазубриной — и заиграло во мне!
Сгреб я барахлишко, посовал всякую хурду-мурду в один мешок, голоса солдатские — в другой и сажусь на арбу.
— Прощевай, земляки.
— Счастливо.
— Возвертайся поскорее.
— Чего он тут забыл?.. Сдай, Кужель, голоса, отпиши нам про тыловые порядки и валяй на Кубань, а следом и мы прикатим.
Кто целоваться лезет, кто на дорогу мне табачку отсыпает, кто сует письмо на родину.
Разобрал ездовой вожжи, гаркнул, и подпряженные парой кони взяли.
С перевала оглянулся я последний раз…
Далеко внизу чернели окопы, виднелись землянки, пулеметные гнезда, батарея в лесочке, и вся широкая долина была насыпана солдатами, как горсть махоркой.
— Прощай, лешая сторонка.
Три года не плакал — все молился да матерился, — а тут прорвало…
Пожар горит-разгорается
В России революция,
вся Россия на ножах.
Горы, леса, битые дороги…
По хоженым дорогам, по козьим тропам несло солдат, будто мусор весенними ручьями.
Солдаты тучами облегали станции и полустанки. По ночам до неба взлетало зарево костров. Все рвались на посадку, посадки не было.
Поезда катили на север, гремя песнями, уханьем, свистом…
Дребезжащие теплушки были насыпаны людями под завязку, как мешки зерном.
— Земляки, посади!
— Некуда.
— Надо ехать, али нет?.. Две недели ждем.
— Езжайте, мы вас не держим.
— Как-нибудь…
— Полно.
— Товарищи!
— Полно.
— Туркестанского полка…
— Куда прешь?.. Афоня, сунь ему горячую головешку в бороду.
— Депутат, голоса везу, — охрипло кричал Максим и, как икону, поднимал перед собой урну с солдатскими голосами. Его никто не слушал. Стоны, вопли, крики… В клубах дыма и пыли летели поезда. Обгоняя колеса, катились тысячи сердец и стуко-тук-тук-тукотали:
…до-мой…
…до-мой…
…до-мой…
Максим вывязал из мешка последнюю краюху черного и тяжелого, как земля, хлеба и принялся махать краюхой перед бегущими мимо вагонами.
— Е! Ей!
Рябой казачина на лету подхватил краюху, Максимовы мешки и самого Максима через окно в вагон втащил.
— Поехали с орехами!
Тесновато, но ехать можно.
— Закрой дверь, холодно, — рычит один из-под лавки, а дверь с петель сорвана и сожжена давно, окна в вагонах побиты.
— Терпи, едешь не куда-нибудь, а домой.
Лобастый, свеся с верхней полки стриженную ступеньками голову и поблескивая озорными глазами, с захлебом рассказывал сказку про Распутина:
— …Заходит Гришка к царице в блудуар, снимает плисовы штаны и давай дрова рубить!
Смеялись дружно, смеялись много, заливались смехом. Накопилось за три-то годика, а на позиции не до веселья — кто был, тот знает.
— Это что! — лезет из-под лавки тот, который рычал: «Закрой дверь, холодно». — Вот я вам расскажу сказку, так это сказка…
Его сказка развернулась на большой час, была полна она диковинными похождениями отпускного солдата: сколько им было простаков обмануто, сколько добра доброго поуворовано, сколько зелена вина выпито и сколько девок покалечено…
В том же вагоне ехал избитый в один синяк и ограбленный солдатами старый полковник. Босые, опутанные бечевками ноги его болтались в заляпанных грязью валяных обрезках; плечи прикрывал драный, казенного образца, полушубок. В измятый медный котелок он подбирал с полу объедки и сосал их. Из-под фуражки в красном околыше выбивались пряди седых свалявшихся волос. Спал он, как и все, стоя или сидя на полу — лечь было негде. Захочет старик до ветру, а его и в дверь не пускают…
— Лезь, — кричат, — в окошко, как мы лазим. Максиму жалко стало старика, подвинулся немного и пригласил его присесть на лавку.
— На добром слове спасибо, братец. Недостоин я, это самое, с солдатиками в ряд сидеть… За выслугу лет, это самое, в чистую вышел… — и не сел, а у самого дробные слезы так и катятся по щетинистой щеке.
Со всех сторон руганью, ровно поленьями, швыряли в старика:
— Глот. Давно подыхать пора, чужой век живешь.
— Вишь, морду-то растворожили…
— Может быть, из озорства ему накидали?
— Зря бить не будут, бьют за дело.
— Выбросить вон на ходу из окошка, и концы в воду… Мы походили пешком, пускай они походят
— Брось, ребята, — вступился Максим, — чего старика терзать? Едет и едет, чужого места не занимает… Всем ехать охота.
— Правильно, — поддержал лобастый сказочник с верхней полки, — перед кем он провинился, тот ему и наклал, а наше дело сторона… Из них тоже которые до нашего брата понятие имели…
Ехал тот полковник к дочери в станицу Цимлянскую, на тихий Дон. До самого Тифлиса Максим подкармливал его и на прощанье чулки шерстяные подарил.