Россия молодая. Книга 2
Шрифт:
Таисья подошла с подносом к Иевлеву, поклонилась, счастливо и дерзко глядя ему в глаза, сказала:
– Тебе чару пить, Сильвестр Петрович, тебе и застольное слово молвить!
Иевлев улыбнулся, заражаясь Таисьиной радостью, взял тяжелую чару с подноса, сказал, оглядывая стол яркими, широко открытыми синими глазами:
– Давненько, други добрые, не пил я зелена вина, все недосуг, да и не за что пить было. А ныне придется: выпью я чарку сию за российских славнейших мореходов, кои флоту нашему корабельному есть основание. Корабли еще не флот, флот – моряки. В давно прошедшие годы побывал я здесь, в Онеге, налетом, кое-чего понял. Попозже истины некоторые понял здесь, в Архангельске. И не таясь скажу: Рябов Иван Савватеевич и многие его други впервой открыли глаза
Сильвестр Петрович посмотрел на Рябова, выше поднял чарку:
– Так выпьем же за Ивана Савватеевича и за сподвижников его – российских мореплавателей, что беспримерные свершали в пути своем геройства и в недальнем будущем еще большие чудеса свершат на удивление и страх недругов и завистников матери нашей – святой Руси!
Не поморщившись, единым духом выпил он свое вино, за ним выпил Рябов, за кормщиком – Митенька, но не осилил, закашлялся. Отовсюду закричали со смехом:
– Мякиша ему, мякиша ржаного!
– Ничего, Митрий, ты другой чаркою запей!
– По спине его, братцы, по спине огрейте!
Рябов поднес Митеньке квасу, багровый от смущения Митенька отдышался наконец. Семисадов сказал Иевлеву:
– Вот, господин капитан-командор, прослышал Митрий об навигацкой школе...
Митенька схватил боцмана за локоть, зашептал – не надо, дескать, что ты, дядечка. Семисадов заговорил громче:
– Может, и Митрий наш, мужичок-трескоед, гож будет для сей школы?
Сильвестр Петрович ответил твердо:
– Думаю я, что гож. Мореход истинный, другие за длинную жизнь до старости того не наплавают, что Митя за свои годы. Поговорим со временем. Может, с Егором вместе и отправятся они к Москве, да только не нынче, покуда недосуг нам...
Рябов начал рассказывать исподволь, не по порядку:
– Вот нынче и сам смеюсь, а тогда не смеялся, нет. Тогда не до смеху было. Пороху-то шестнадцать зарядов всего-навсего, а жить сколько назначено? Может, в скорби и скончаем животишки свои? Нет, тут дело трудное, думать надобно... Ходил, глядел. Подобрал на берегу доску с гвоздями – течением принесло, крюк еще тоже в доске был железный. Давай, говорю, мужики, кузню строить. А мужики мои – которые в тоске тоскуют, а которые больше молятся... Пришлось, грешным делом, палку в руки взять: тот, что молиться зачал в таком деле, Сильвестр Петрович, – готовый упокойник...
Иевлев засмеялся, Рябов с серьезностью подтвердил:
– Вот тебе и смехи. Который молится – того цынга сразу за глотку берет и валит. Ты вот не знаешь, кто она такая, а она – старуха кривая, косая, носатая, брюхатая, с бородавками, в чирьях.
– Кто? – смеясь, спросил Иевлев.
– Да цынга-то! Старшая дочка царя Ирода. У нее, брат, одиннадцать сестер, одна другой змеевиднее.
Кормщик от отвращения сплюнул...
– Двенадцать их всех, и до чего хитры: как наши молиться зачнут али спать – словом, которые работу кидают, – цынготихи-сестры сразу за дело. Вот, допустим, женатый я человек; мне, конечно, во сне женка и видится. Я тогда спать желаю поболее, чтобы поболее с нею времечко свое препровождать. То – ихнее дело, иродовых дочек. Все подстроено. Они меня, злые ведьмы, женою обольщают, я сплю, а цынга мое тело белое и ломает, и крошит, и гноит. Молельщик тоже – кланяется али крестится, а перед ним иродовы дочки в ликах пляшут, манят, узывают, свиристят; один глупый так замолился, что за ними из зимовья ушел, да в скалах и замерз. Пальцы щепотью, а сам на девок смотрит, – вишь, чего творят... Тут, Сильвестр
– Дрался? – спросил Иевлев с любопытством.
– Было. Дрюк у меня завелся... Въедешь случаем...
– Обижались? – спросила Маша.
– Какая на меня обида может быть? Для ихней же пользы!
– Я бы обиделся... – сказал Сильвестр Петрович.
– Ты господин, в тебе спесь играет, а мы люди простые, с умом живем.
– Ладно об иродовых дочках! – сказал Семисадов. – То все – пустое. Про кузню сказывай, как кузню строили!
– Не пустое про дочек! – сказал Рябов. – Ты на Груманте сам бывал, как же пустое? Который на Новую Землю хаживал али на Грумант, тот знает. Пустое! Экой быстрый!
Он набил трубочку, крепко затянулся, вспоминая, покачал головой:
– Кузня! Горе была, а не кузня, однако много добра мы от нее имели. Перво-наперво нашли два камня, один – наковальня, другой – молот. Тем молотом отковали из крюка молоток добрый. Девять ден ковали, все руки в кровь отбили, а сделали. И с того дня началось наше спасение: не будь у нас молотка, пропали бы все, как один...
Молча, задумчиво слушал Иевлев рассказы кормщика, взору представлялась низкая, воняющая моржовым и нерпичьим жиром, чадная и холодная изба, бесконечные черные, злые полярные ночи. Вот в мерцающем свете сполохов влез на низкую крышу избы ошкуй, скалясь, разгребает могучими лапами жалкие прогнившие жерди, вдыхает лакомый дух живых существ, а люди внизу замерли. Посередине разваливающейся избы, широко расставив ноги, с копьем в могучих руках стоит Рябов – ждет; без промаха должно ударить его копье в сердце огромного сильного медведя. А копье деревянное, хрупкое, и наконечник его выкован из гвоздя. Может ли человек победить зверя таким оружием?
– Теперь оно смешно, – похохатывая, говорил Рябов, – а тогда не больно-то смеялись! Нет, тогда, гости дорогие, зуб на зуб не попадал. Проломит, думаю, стропила, упадет косо, не рассчитаю, – ну и прощай, Иван Савватеич, напрасно старался...
– Убил? – спросила, замирая, Маша.
– Убил. Здоровый был ошкуй; уж мы его харчили, харчили, – не осилили, так и протух к весне.
– В сердце ударил? – поинтересовался Семисадов.
– В сердце. Ударил, а он все на меня идет. Повалил я его под себя, да он уж мертвый. Матика была – медведица. Ну, матерая!
Рябов засмеялся, вспоминая, а Сильвестр Петрович мысленно повторил про себя его слова – «повалил под себя, да он уж мертвый!» – и подумал: «Вот кому идти на шведскую эскадру. Вот ему, богатырю. Он убьет зверя, как бы страшен тот ни был, он в сердце ударит!»
Таисья в это время наклонилась к мужу, положила ему в миску жареной рыбы, пирога. Рябов оглянулся на нее – она улыбалась ему возле самого его лица. Сильвестр Петрович опустил голову, чтобы не видеть: опять отберет он у Таисьи мужа, опять останется она одна в своей избе, и более не быть здесь счастью, наступит вдовье время...
– Шутят у нас, – словно издали говорил кормщик, – смеются так-то: дескать, не тужи, красава, что за нас попала, за нами живучи – не улыбнешься. Про Грумант так-то толковали, ан – нет. Бывало – ну веселья разведем, ну смеху, ну плясу! И без вина, а ничего. Сами на себя, на свое бедование, на свое горе смеемся. Всего было... Узлы еще вязали.
– Какие узлы? – спросила с интересом Маша.
– У нас там, вишь, какое дело, – сказал Рябов. – Спячка. Она, Марья Никитишна, страшнее всего. Она да цынга рядом живут. А зацынжел – иродовы дочки и навалились. Значит, самое зло сон и есть. А чего в зимнюю-то ночь станешь делать? Грамоте мы не обучены, книг не имеем, что знали, все рассказали. Тут и велишь – вяжите, ребята, узлы. И урок ему, горемыке, задашь. Сию, дескать, веревку, всю узлами накрепко завяжи, смочи, затяни потуже, а после – развязывай. Али шкуру звериную по волоску дергают. Еще латки на полушубок пришивали, да назад отпарывали...