Россия молодая. Книга вторая
Шрифт:
Она крепко вытерла лицо ладонями, повела плечом.
— И чего делать, ума не приложу. Егоршу отпустили, Лонгинова тож, а Сильвестр Петрович все томится, и никому не ведомо, когда кончатся его мучения.
— Об чем они там с Егором толковали? — спросил Рябов.
— Об том же! Дружен ли был покойный Крыков с Сильвестром Петровичем.
— А он чего?
— Правду сказал: дружны. И беседовали подолгу, и вдвоем бывали. Чего ж, люди воинские, мало ли…
Кормщик пристально посмотрел на Марью Никитишну, налил себе
— И с чего ты, Марья Никитишна, думаешь, что сим дьякам-курохватам надобно правду говорить? Ничего им не надо от нас слышать, ни единого слова. Молчи знай да помалкивай, да еще молчи. А коли молчать невмоготу — толкуй одно: не знаемо, слыхом не слыхала, видом не видала. Так-то… Сей дьяк тебе одного лишь худа желает, от твоего худа — его хорошо. Так и не давай ты ему ни синь пороха, пусть хошь лопается на твоих на глазах…
— Я ведь… как лучше хотела, Иван Савватеевич…
— Шут с ними, с дьяками с сими! — молвил Рябов. — Наперед помни, что сказал. Я всякого навидался, Марья Никитишна, старый воробей, меня на мякине не проведешь…
Задумался ненадолго, потом спросил:
— Федосей Кузнец сюда не наведывался ли?
— Надо быть, захаживал! — ответила бабинька. — Да только верно не упомню, Ванечка. Народу-то к нам ходит — не перечесть, одни не живем. И к нам и к Марье Никитишне…
Кормщик взглянул на Иевлеву, она кивнула головою:
— Верно, многие бывают. От Москвы некоторые люди. Чудно как-то. Зайдет, посидит, от кого — помалкивает, потом вдруг должок некий отдаст — будто бы издавна Сильвестру Петровичу должен. Кто сам — молчит, потом, уходя, обнадежит. И не впрямь, а с осторожностью…
— И многие такие?
— Да вот — живем еще, и деньги есть…
Рябов усмехнулся, светло поглядел на Марью Никитишну, спросил:
— Выходит, свет не без добрых людей?
— Выходит, что так. Опалы стерегутся, а дело свое делают…
Он набил табаком трубку, примял табак пальцем, закурил. Марья Никитишна негромко рассказывала, как прожила это время, как пропала бы без Таисьи и без бабиньки Евдохи, без Ванятки…
— Да, уж и пропала бы! — сказала бабинька. — Что клепать на себя.
Обернулась и произнесла назидательно:
— Хошь ты, матушка Марья Никитишна, и дворянского роду, а спеси в тебе дворянской ни на грош нет. Женка и женка, как другие некоторые наши двинянки. Работой не гнушаешься, дарма слезы не льешь, дети твои обихожены, давеча и дровишек наколола…
— Не я колола — Ванятка! — улыбнулась Марья Никитишна. — Он не дал!
— Тоже мужик? — спросил Рябов.
— А что? — сказала бабинька Евдоха. — Чем не мужик? Не едины женки да девки в избе живем, при нас парень. Давеча девы — Верунька да Иринка — мыша забоялись, он того мыша помелом и погнал. Мужик!
— Не сробел мыша-зверя?
— Он у нас не робкой дюжины…
Кормщик допил водку, потянулся, вышел наружу. Уже
— И что оно на свете деется, Ванечка? Когда его отпустят, Сильвестр-то Петровича? Так все ничего, а вот не спит она. Не спит и не спит. Какую ночь проснешься — сам ведаешь, сон у меня старушечий, легкий, — как глазыньки открою — смотрит. И темно, а все слышу — смотрит. Смотрит и смотрит…
Рябов не ответил, велел:
— Ванятку буди, бабинька, я с ним завсегда люблю париться. Он еще и не знает, что я к дому вернулся. И самоедина Сермика подымай, заспался. Пусть кочевью своему расскажет, как его большой Иван паром парил и мылом мылил, небось разахаются…
Ванятка выскочил на крыльцо, еще не разлепив сонных глаз, ахнул, увидев отца, смешно завизжал на олешек, что, словно в тундре, похаживали себе на крепких копытцах по двору.
Вдвоем с сыном кормщик долго возился с Сермиком, пока тот дался, чтобы с него содрали все его одежки. Бабка Евдоха, наметая глубокий сугроб во дворе, качала головою, слушала веселую возню в бане, улыбалась:
— Ну, беси, прости господи, прямо беси! Для острога парится, а сам чего вытворяет…
И колотила в банную стену ручкой метлы:
— Угорелые! Баню сломаете!
Там опять заячьим голосом закричал Сермик. Забасил в ответ, уговаривая, Рябов. Дверь заходила ходуном, потом вновь все стихло. Рябов говорил Сермику:
— Да ты что дуришь, парень! Вон какой мужик уродился, а бани боится. Сколько медведей побил, первый охотник в тундре, а воды с мылом ему страшно. В бане мыться — худо и убожество отмывать, лепоту и хорошество намывать…
Ванятка прыгал наверху, на полке, оттуда кричал:
— Тять, он на нас поглядит — и сам зачнет мыться. Тять, ей-ей так!
Сермик — голый, мускулистый, сердитый — ругался:
— Дохлый буду от бани, зачем неладно делаешь?
Рябов зачерпнул деревянным ведром кипятку, влил в бадью с холодной водой, веселясь плеснул в Сермика. Сермик подпрыгнул, закричал, за отцом плеснул Ванятка, потом еще раз Рябов. Сермик перестал визжать — заулыбался, глядя на Рябова и Ванятку, натер ветошку мылом, размазал мыльную пену по груди и по широким плечам.
— Что, брат, ладно? — спросил Рябов.
— Ладно, ладно! — ответил Сермик. — Если дохлый не буду — совсем тогда ладно…
Мылись и парились долго.
Когда отдыхали, сидя втроем на полке, Ванятка спросил тихонько:
— Тять, а то верно, что ты воровской корабль на мель посадил перед пушками?
Рябов засмущался; гладя сына по мокрой, в мелких кудряшках голове, ответил:
— Мало ли чего…
Ванятка вскинул на отца глаза, спросил упрямо:
— Ты посадил али нет?