Россия молодая. Книга вторая
Шрифт:
Семка усмехнулся, было слышно, как он почесывается за решетчатой дверью.
— Золото?..
— Ей-ей, золото! — громче, смелее заговорил Молчан. — Не отпустишь — все едино достанутся деньги князю. А денег много, с ними чего хочешь делай. Женатый ты?
— Нет, не женатый…
— Вот и вовсе ладно. Со мной казаковать пойдешь. Ты только погляди…
Он просунул сквозь решетку монету, караульщик взял ее, подивился:
— И верно, золото…
— Думай, Семка. Как рассветет — поздно будет…
Семка подумал, сказал со вздохом:
— Не я один. У ворот опять караульщик стоит, по улице хожалый ходит. Пропадем
— Золота много! — сказал Молчан. — Ты меня слушай, Семен, слушай чего скажу… Коней надо еще свести. На конях уйдем! На Волгу! Слушай, друг, у меня там народишко есть — кремень мужики. А продашь меня — все едино золото князю достанется. Ты наклонись пониже, слушай чего скажу… У меня золота кошелек полный. Поди, взбуди Серегу, иных ребят — всем хватит…
Еще не стало рассветать, когда Семка, сам не дыша от страха, отворил дверь узилища. Караульщика у ворот Молчан ударил ломом, тот упал не крикнув, словно куль с шерстью. Семен в это время выводил с конюшни лошадей. Хожалый за тыном постукивал колотушкой, покрикивал: «слушай!» Его тоже пришлось оглушить. Да и что их, боярских холуев-караульщиков, жалеть?
Днем беглецы были уже в безопасном от Воронежа расстоянии, ехали не торопясь. Молчан спрашивал, где хоронятся беглые, как их отыскивать. Семен толком ничего не знал.
День был солнечный, но холодный, огромное прозрачное голубое небо висело над степью. Молчан, с трудом шевеля распухшими губами, говорил:
— Кумпанства! Какие такие кумпанства? Корабли, вишь, строят бояре! Как же, бояре! Нагнали народищу помирать, экая силища — мужики. Гнемся перед ними. А без нас что? Ни хлебца, ни дровишек! Робеем, оттого и худо терпим. Собрались бы числом поболее, тогда и берегись нас, тогда бы и боярство нам поклонилось, тогда бы и царь правду сведал. Князей, да бояр, да воевод перевешать, царя спросить: как жить станем? Небось бы, и зажили правдою, как надобно…
Семка жевал горбушку хлеба, опасливо посматривал на опухшее от побоев лицо Молчана, слушал его твердую, суровую речь, отвечал неопределенно:
— Оно так, конешно… Ежели с толком…
Молчан вдруг насупился, приказал:
— Поезжай сзади! Муторно мне и толковать с тобой! Лизоблюды вы боярские, истинно холуи…
…В это же самое время Федор Матвеевич Апраксин показывал Федору Алексеевичу Головину челобитную, подписанную кровью двинян, и, словно бы думая вслух, говорил:
— Сими днями будет государь здесь, подам ему сию челобитную, да что толку? Бывает, что и читать не станет, спросит только, про кого? Ну, про князиньку, про Алексея Петровича, будь он неладен.
Федор Алексеевич хмурился, тряс головой, вздыхал:
— Тут бесстрашно надобно, Федюша. Тут на кривой не объедешь. Истинно — капля по капле и камень долбит. Со всех сторон — ты, я, Меншиков, каждый понемногу…
— Мы понемногу, а Ромодановский помногу.
Головин усмехнулся:
— Все мы у сего дьявола в лапищах. Чего возжелает — того и нашепчет. Стрельцами все пугает…
Погодя Апраксин говорил:
— Сведал я в точности: трое иноземцев на него, на Сильвестра, донос написали. Сим доносом и начал пакостить князинька Алексей Петрович. Пустил нить, завелась паутина! Господи пресвятый, что слез иноземцы из народа выбили, что крови волею сих наймитов пущено, другая бы Волга потекла. Как сию кривду повернуть?
Головин усмехнулся:
— Терпением, Федюша, не чем иным, как
Мерзляков
Глава четвертая
1. Трудно одному!
Потом они сидели в чуме возле огня и молча ели жареную оленину. Совсем состарившийся Пайга, сморщенный, с редкой седой бороденкой, смотрел на Рябова добрыми простодушными глазами, выбирал для него лучшие куски мяса, протягивал на острие ножа. Так же поступал старший сын Пайги — Сермик, тоже седой, коренастый, плечистый. Рябов жевал медленно, в зеленых его глазах отражался огонек камелька, он думал свои невеселые думы.
— Ладно твоя инька-женка! — сказал Пайга, утешая кормщика. — Все совсем ладно в городе. Инька ладно, сынка ладно…
Рябов молчал. Сермик ловко отрезал кусок мяса, попробовал — мягкое ли, протянул Рябову.
— Сыт я, друг! — сказал кормщик. — Вот сыт!
Сермик огорчился, еще откусил от куска, опять протянул Рябову. Пайга велел сыну самому съесть этот кусок. Рябову отрезал другой.
— Ну, народ! — сказал Рябов. — Говорю — не лезет!
Сверху подул ветер, дым сразу наполнил весь чум, кормщик нагнулся пониже, чтобы дым не ел глаза. Пайга облизал руки, нож. Сермик сидел красный от сытости, улыбался. Кормщик все думал, хмуря брови.
— Пора мне, вот чего! — сказал он.
Пайга и Сермик не поняли.
— Собираться к дому пора! — задумчиво повторил кормщик.
Теперь Пайга понял и рассердился. Он всегда сердился, когда кормщик говорил о доме. Зачем ему город? Привезли из города всего израненного, а он опять туда собирается.
— Нынче ладно стал! — сказал Пайга, надувая щеки и показывая всем лицом, как потолстел Рябов. — Нынче здоровый стал!
И он еще надулся.
Сермик, глядя на отца, засмеялся, показывая черные редкие зубы.
— Много олешка надо! — сказал Пайга. — Кровь надо олешка. Тогда совсем жирный будешь, хороший. Тогда ладно…
— Ну ее, кровь, — шутливо морщась, ответил Рябов. — С души воротит…
— Кровь ладно! — сердито сказал Пайга. — Совсем дохлый был, вовсе дохлый, когда привезли. Нынче какой стал!
Сермик тоже рассердился — они оба сердились, когда Рябов не хотел есть парное оленье сердце или пить горячую оленью кровь. А Рябову было весело поддразнивать их. Они сердились и обижались быстро, как дети, и как дети радовались, когда Рябов их слушался.
— Не дохлый я был! — дразня, сказал он. — Чего выдумали! Дохлый! Я — хороший был. Жирный… Живой я был, а не дохлый!
— Живой? — крикнул Пайга.
— Ц-ц-ц! — зацмокал Сермик. — Совсем дохлый был. Ничего не говорил — вот как.
И он показал, какое лицо было у Рябова, когда его привезли в тундру и внесли в чум. Рябов расхохотался. Сермик тоже засмеялся. В темноте завозилась и засмеялась инька — жена Сермика, она укачивала ребенка и не смела сидеть с мужчинами у огня.
— Пожил — значит, пора и честь знать! — сказал Рябов. — Сами говорите — жирный стал. Скоро теперь соберусь, не нынче-завтра…