Россiя въ концлагере
Шрифт:
– - Миша, Миша, родной мой, Миша!..
Конвоиры орутъ, потрясая своими наганами:
– - Сиди на мeстe!.. Сиди, стрeлять буду!..
Сколько грузовиковъ уже прошло мимо этой дeвушки и сколько еще пройдетъ... Она нелeпо пытается схватиться за бортъ грузовика, одинъ изъ конвоировъ перебрасываетъ ногу черезъ бортъ и отталкиваетъ дeвушку. Она падаетъ и исчезаетъ за бeгущей толпой...
Какъ хорошо, что насъ никто здeсь не встрeчаетъ... И какъ хорошо, что этого Миши съ нами нeтъ. Каково было бы ему видeть свою любимую, сбитую на мостовую ударомъ чекистскаго сапога... И остаться безсильнымъ...
Машины ревутъ. Люди шарахаются въ стороны. Все движенiе на улицахъ останавливается передъ этой почти похоронной процессiей грузовиковъ. Мы проносимся по улицамъ "красной столицы" какимъ-то многоликимъ олицетворенiемъ memento mori,
Мы въeзжаемъ на задворки Николаевскаго вокзала. Эти задворки, повидимому, спецiально приспособлены для чекистскихъ погрузочныхъ операцiй. Большая площадь обнесена колючей проволокой. На углахъ -- бревенчатыя вышки съ пулеметами. У платформы -- безконечный товарный составъ: это нашъ эшелонъ, въ которомъ намъ придется eхать Богъ знаетъ куда и Богъ знаетъ сколько времени.
Эти погрузочныя операцiй какъ будто должны бы стать привычными и налаженными. Но вмeсто налаженности -- крикъ, ругань, сутолока, безтолочь. Насъ долго перегоняютъ отъ вагона къ вагону. Все уже заполнено до отказа -даже по нормамъ чекистскихъ этаповъ; конвоиры орутъ, урки ругаются, мужики стонутъ... Такъ тыкаясь отъ вагона къ вагону, мы, наконецъ, попадаемъ въ какую-то совсeмъ пустую теплушку и врываемся въ нее оголтeлой и озлобленной толпой.
Теплушка оффицiально расчитана на 40 человeкъ, но въ нее напихиваютъ и 60, и 70. Въ нашу, какъ потомъ выяснилось, было напихано 58; мы не знаемъ, куда насъ везутъ и сколько времени придется eхать. Если за Уралъ -- нужно расчитывать на мeсяцъ, а то и на два. Понятно, что при такихъ условiяхъ мeста на нарахъ -- а ихъ на всeхъ, конечно, не хватитъ -- сразу становятся объектомъ жестокой борьбы...
Дверь вагона съ трескомъ захлопывается, и мы остаемся въ полутьмe. Съ правой, по ходу поeзда, стороны оба люка забиты наглухо. Оба лeвыхъ -- за толстыми желeзными рeшетками... Кажется, что вся эта полутьма отъ пола до потолка биткомъ набита людьми, мeшками, сумками, тряпьемъ, дикой руганью и дракой. Люди атакуютъ нары, отталкивая ногами менeе удачливыхъ претендентовъ, въ воздухe мелькаютъ тeла, слышится матъ, звонъ жестяныхъ чайниковъ, грохотъ падающихъ вещей.
Всe атакуютъ верхнiя нары, гдe теплeе, свeтлeе и чище. Намъ какъ-то удается протиснуться сквозь живой водопадъ тeлъ {44} на среднiя нары. Тамъ -- хуже, чeмъ наверху, но все же безмeрно лучше, чeмъ остаться на полу посерединe вагона...
Черезъ часъ это столпотворенiе какъ-то утихаетъ. Сквозь многочисленныя дыры въ стeнахъ и въ потолкe видно, какъ пробивается въ теплушку свeтъ, какъ январьскiй вeтеръ наметаетъ на полу узенькiя полоски снeга. Становится зябко при одной мысли о томъ, какъ въ эти дыры будетъ дуть вeтеръ на ходу поeзда... Посерединe теплушки стоитъ чугунная печурка, изъeденная всeми язвами гражданской войны, военнаго коммунизма, мeшочничества и Богъ знаетъ чего еще.
Мы стоимъ на путяхъ Николаевскаго вокзала почти цeлыя сутки. Ни дровъ, ни воды, ни eды намъ не даютъ. Отъ голода, холода и усталости вагонъ постепенно затихаетъ...
Ночь... Лязгъ буферовъ!.. Поeхали...
Мы лежимъ на нарахъ, плотно прижавшись другъ къ другу. Повернуться нельзя, ибо люди на нарахъ уложены такъ же плотно, какъ дощечки на паркетe. Заснуть тоже нельзя. Я чувствую, какъ холодъ постепенно пробирается куда-то внутрь организма, какъ коченeютъ ноги и застываетъ мозгъ. Юра дрожитъ мелкой, частой дрожью, старается удержать ее и опять начинаетъ дрожать...
– - Юрчикъ, замерзаешь?
– - Нeтъ, Ватикъ, ничего...
Такъ проходитъ ночь.
Къ полудню на какой-то станцiи намъ дали дровъ -- немного и сырыхъ. Теплушка наполнилась eдкимъ дымомъ, тепла прибавилось мало, но стало какъ-то веселeе. Я начинаю разглядывать своихъ сотоварищей по этапу...
Большинство -- это крестьяне. Они одeты во что попало -- какъ ихъ захватилъ арестъ. Съ мужикомъ вообще стeсняются очень мало. Его арестовываютъ на полевыхъ работахъ, сейчасъ же переводятъ въ какую-нибудь уeздную тюрьму -- страшную уeздную тюрьму, по сравненiю съ которой Шпалерка -- это дворецъ... Тамъ, въ этихъ уeздныхъ тюрьмахъ, въ одиночныхъ камерахъ сидятъ по 10-15 человeкъ, тамъ дeйствительно негдe ни стать, ни сeсть, и люди сидятъ и спятъ по очереди. Тамъ въ день даютъ 200 граммъ хлeба, и мужики, не имeющiе возможности получать передачи (деревня -- далеко, да и тамъ нечего eсть), если и выходятъ
Наши этапные мужички тоже больше похожи на привидeнiя. Въ звeриной борьбe за мeста на нарахъ у нихъ не хватило силъ, и они заползли на полъ, подъ нижнiя нары, расположились у дверныхъ щелей... Зеленые, оборванные, они робко, взглядами загнанныхъ лошадей, посматриваютъ на болeе сильныхъ или болeе оборотистыхъ горожанъ...
..."Въ столицахъ -- шумъ, гремятъ витiи"... Столичный шумъ и столичные разстрeлы даютъ мiровой резонансъ. О травлe интеллигенцiи пишетъ вся мiровая печать... Но какая, въ сущности, это ерунда, какая мелочь -- эта травля интеллигенцiи... Не помeщики, не фабриканты, не профессора оплачиваютъ въ основномъ эти страшныя "издержки революцiи" -- ихъ оплачиваетъ мужикъ. {45} Это онъ, мужикъ, дохнетъ миллiонами и десятками миллiоновъ отъ голода, тифа, концлагерей, коллективизацiи и закона о "священной соцiалистической собственности", отъ всякихъ великихъ и малыхъ строекъ Совeтскаго Союза, отъ всeхъ этихъ сталинскихъ хеопсовыхъ пирамидъ, построенныхъ на его мужицкихъ костяхъ... Да, конечно, интеллигенцiи очень туго. Да, конечно, очень туго было и въ тюрьмe, и въ лагерe, напримeръ, мнe... Значительно хуже -большинству интеллигенцiи. Но въ какое сравненiе могутъ идти наши страданiя и наши лишенiя со страданiями и лишенiями русскаго крестьянства, и не только русскаго, а и грузинскаго, татарскаго, киргизскаго и всякаго другого. Вeдь вотъ -- какъ ни отвратительно мнe, какъ ни голодно, ни холодно, какимъ бы опасностямъ я ни подвергался и буду подвергаться еще -- со мною считались въ тюрьмe и будутъ считаться въ лагерe. Я имeю тысячи возможностей выкручиваться -- возможностей, совершенно недоступныхъ крестьянину. Съ крестьяниномъ не считаются вовсе, и никакихъ возможностей выкручиваться у него нeтъ. Меня -- плохо ли, хорошо ли, -- но все же судятъ. Крестьянина и разстрeливаютъ, и ссылаютъ или вовсе безъ суда, или по такому суду, о которомъ и говорить трудно: я видалъ такiе "суды" -- тройка безграмотныхъ и пьяныхъ комсомольцевъ засуживаетъ семью, въ теченiе двухъ-трехъ часовъ ее разоряетъ въ конецъ и ликвидируетъ подъ корень... Я, наконецъ, сижу не зря. Да, я врагъ совeтской власти, я всегда былъ ея врагомъ, и никакихъ иллюзiй на этотъ счетъ ГПУ не питало. Но я былъ нуженъ, въ нeкоторомъ родe, "незамeнимъ", и меня кормили и со мной разговаривали. Интеллигенцiю кормятъ и съ интеллигенцiей разговариваютъ. И если интеллигенцiя садится въ лагерь, то только въ исключительныхъ случаяхъ въ "массовыхъ кампанiй" она садится за здорово живешь...
Я знаю, что эта точка зрeнiя идетъ совсeмъ въ разрeзъ съ установившимися мнeнiями о судьбахъ интеллигенцiи въ СССР. Объ этихъ судьбахъ я когда-нибудь буду говорить подробнeе. Но все то, что я видeлъ въ СССР -- а видeлъ я много вещей -- создало у меня твердое убeжденiе: лишь въ рeдкихъ случаяхъ интеллигенцiю сажаютъ за зря, конечно, съ совeтской точки зрeнiя. Она все-таки нужна. Ее все-таки судятъ. Мужика -- много, имъ хоть прудъ пруди, и онъ совершенно реально находится въ положенiи во много разъ худшемъ, чeмъ онъ былъ въ самыя худшiя, въ самыя мрачныя времена крeпостного права. Онъ абсолютно безправенъ, такъ же безправенъ, какъ любой рабъ какого-нибудь африканскаго царька, такъ же онъ нищъ, какъ этотъ рабъ, ибо у него нeтъ рeшительно ничего, чего любой деревенскiй помпадуръ не могъ бы отобрать въ любую секунду, у него нeтъ рeшительно никакихъ перспективъ и рeшительно никакой возможности выкарабкаться изъ этого рабства и этой нищеты...
Положенiе интеллигенцiи? Ерунда -- положенiе интеллигенцiи по сравненiю съ этимъ океаномъ буквально неизмeримыхъ страданiй многомиллiоннаго и дeйствительно многострадальнаго русскаго мужика. И передъ лицомъ этого океана какъ-то неловко, какъ-то {46} языкъ не поворачивается говорить о себe, о своихъ лишенiяхъ: все это -- булавочные уколы. А мужика бьютъ по черепу дубьемъ.
И вотъ, сидитъ "сeятель и хранитель" великой русской земли у щели вагонной двери. Январьская вьюга уже намела сквозь эту щель сугробикъ снeга на его обутую въ рваный лапоть ногу. Руки зябко запрятаны въ рукава какой-то лоскутной шинелишки временъ мiровой войны. Мертвецки посинeвшее лицо тупо уставилось на прыгающiй огонь печурки. Онъ весь скомкался, съежился, какъ бы стараясь стать меньше, незамeтнeе, вовсе исчезнуть такъ, чтобы его никто не увидeлъ, не ограбилъ, не убилъ...