Российский колокол №7-8 2019
Шрифт:
Курящие куреты из Кура уже тащили пегие бёдра угодивших под горячую руку и истово разорванных коров, а за ними, выбивая бойкую дробь, будто выправляя бронзовый обод гоплона киянкой, теряя гвозди-инвалиды с золотыми, сразу схватываемыми (на счастье!) подковами, послушно поспешал лохматый пони в коричневых яблоках, с фиолетовой чёлкой и сеткой, скрывающей лицо до самых отчаянно прядущих ушей, когда, останавливаясь, он миролюбивыми губами раздирал трепетавшую кумачовыми заплатами паутину, шаря в цветах Сциллы. Уникальный случай! – травоядный, переживший наше разгульное ночевье!
«Пора! – грянуло со стороны. – Давно пора!» – и моя давешняя дружина, растранжирившая смуглую святость содеянного беззакония, разбившись попарно, потянулась прочь. По дороге они перекидывались словами, с Божьим гласом не связанные ни единой пуповиной. Мясные обрубки! А к полудню, когда после освежительной грозы баснословный семицветный спектр изогнулся над озером в борцовский мост, – по которому бесшабашно катила кибитка, битком набитая гогочущими привидениями кабиров, – уже не нашлось бы существа (кроме, разве что, всё чующих пяточных корней лозы), сумевшего подглядеть мои приторно-янтарные
Ну, кто я таков? Я, толмачествующий меж поджилками планеты, просеребрёнными древними эманациями Господа, да вашими грубыми перепонками – так, что ладный невод слогов, набрасываемый мною на ваши души, вызывает у низших из вас страстишку прервать убийством мой полузапретный перевод с Божьего на человечий! Кто я, басмачествующий за счёт людских последышей? – тех, кому вовсе незачем бороздить время: «мясными пузырями» прозвал я подобные этносы – лишь ткнёшь, – и лопнет волдырь народов, и провиснет на запястье премудрой матери-вакханки иссохшая плева полисов, и стремглав полетит к нам, чертям, ахнувший этнарх, и сотрётся воспоминание о ветхой расе-обузе. Так, замкнув цикл, с неизживной ужимкой Баубо, бабёнка Земля, балагуря, подмывает свою промежность в кровавых разводах. И нежданно, вытанцовывая по тотчас прорастающим корнями трупам, – попирая человечью шелуху! – из заповедной девичьей своего тайного поместья заявляется Он, Господь, увлекает менад, демонски набросавших абрис юбриса, которому предстоит стать оскоминой космоса. Здесь вдруг обрывается очередная спираль эволюции моего деревянного тела, запальчиво подставляемого струям познания, будто апостольский торс седока-самодержца – предательскому дротику. И я ускоренно начинаю обновлённое существование!
Восхититесь первой ароматной драмой моей жизни: сидя на раскалённых коленях Господа, я прижимаюсь к ним своими шерстяными ягодицами и, преисполненный упоением, разглядываю конусовидную впадину посреди изжелта-матовой наковальни, под которой шуруют колдовские мышцы-удавы: «Пуп» – пускаю я самокатящимся колесом слово нашего единого наречия, прозванного «Хохот мира» и зачатого одновременно с ним. В ответ на меня изливается смех, порождающий свежие пятна обонятельной палитры, вобравшей и Бога, и меня, причём я очутился в жасминовом сгустке: «Амрита» – тотчас падает навзничь, прямо в накренённую криницу моих наспех сочленённых ладошек новое название, и, схватив его, я вздымаю моё подношение к огневласому, желтоглазому как лев, неуёмно скалящемуся лику, делясь с ним и без остатка отдаваясь ему, неустанно высекающему мои черты, – покамест упорный речитатив волн (а каждая из них была отдельным неповторимым живым существом) взбивает утёсы наспех, но верно окрещённых пляжных лакомств. Вкусовой вал вспенивает воображение – бесконечную водную гладь с выпученным палящим оком. Мой испод, порочно зазвенев, взмывает на её горьковатом буруне, и, впервые всем желудком весело прочувствовав холодок преступления, я герметично прижимаюсь ушной раковиной к жарчайшему солнечному сплетению: «Гум… арьяка», – бездумно шелестят мои губы. Тут, будто угождая моему молящему шёпоту, мой торс кольцеобразно стискивают. Больно до смертного ужаса! Покуда из меня не пробивается пряная селадоновая струя, – я теку! – становясь очевидцем выжимания себя самого – словно округлая ипостась Спаса выплавляет из моих суставов воск, смешивает с козьим молоком в дубовой лохани, откуда валит пар, утягивающий наконец меня средь плотного облака улетучившихся рыданий счастья, к радостно изумлённой лазури. Так я пережил свою первую страду, разом затопившую меня куда более древним воспоминанием: точно я, облекаясь плотью, охватываемой молниеносным спазмом, проникаю земную толщу, вверх по скважине, вдоль рёбер Эреба, со скоростью неимоверной (нет! нет! трижды нет! верю!), а в мою, обрастающую мускулами, кожей да шерстью спину дико вперила своё золотое око планета, – и розовеющими ягодицами вбираю я её ядрёно-свирепую мудрость, ненавистницу того, что нынче зовётся «смыслом». Рывок! Ах, это пламя взаимопенетрации! Ах, этот рычаг Галактики, уже развесёлой, вполпьяна вдруг накачивающей тебя ярым даром! Ах, братские вибрации гения, столь схожие с отзвуком стонуще-клювастого курлыканья стерхов, стаей вышибающих плавко-опаловый клин горного горизонта!
Затем наступает мрак, смачный, всепоглощающий, сверхжизненный. Это тёмное Провидение, чаю, и породило меня, влюбчиво-мстительного, парнокопытного, с жёстким мехом до бёдер, переходящим в мельчающий оливковый пух, что сродни водорослям, внезапно обнажаемым отливом на орошённом полуднем валуне. Моё отчее исчадье ночи, тряся огненной прядью, сызнова вырывало меня из забытья, усаживало на свои колени, обхватывало мои бёдра, – по самой волосяной меже, – его финиковидные фаланги вытягивались, пока крепко не окольцовывали мне ноги, и я тихо хохотал, увлечённый призывным содроганием мира, да наслаждаясь обыденностью чуда, всплёскивал копытцами, – точно в пах мне вогнали властно изготовившийся к взрыву неизрыданный пузырь слёз.
Ведь что ни говори, а вечная память – не более чем протез из слоновой кости, заполняющий проём подросткового предплечья, ненароком проcтого доверчивым Богом-Отцом с семейством на пикнике у извращенца. Вот и мои воспоминания приобретают наконец цепкость, изворотливость, перехлёстывают через хребет самости, одним словом – плющевеют – сплетаясь с Веселенной! С тех пор яд минувшего – всегдашнее зелье метаморфозы – стал утехой моей повседневности, оросил её, просочившись под эпидермис вечно возвращающихся снов. Жизнь взвихрила меня. Каждая её излучина насыщала мою начинку пуще изгибов Тигра – кормильца Таврских гор, – питала плодородие души, доверчиво канувшей на дно желудка. Так что всякая тайна, – переданная мне то Господним прикасанием, то удалой оплеухой шального копыта, а то и хмельным храпом дальнего предгибельного слёзного хохота или же внезапно вставшим на дыбы взором (туда, к допотопным кандалам, сковавшим нас с, как его прозвали отпрыски двуногих маловеров, Сатурном), – каменела проще листьев калины, невзначай увековечивших своё пальчатое жилкование.
Я был любимцем и сыном столь земного Всевышнего, одержащего нашу шуструю шайку, – наиневесомейшей частицей, бултыхающейся в истошной покорности ему, почти безымянному, своим прозвищем единящему все возможные на планете звуки. Бог звался то ли Гиннарром, то ли Гаем; то ли Леем, то ли берёзоруким Березасавангом; а подчас и вовсе (не извернуться квёлому жалу вашей пасти! Слушай нас, первородных!) изливался из наших восхищённых глоток роскошным сплавом рыка да шипа: «Иггрграмрхлидшкьяльфар!» – по-нашему же, Всевидящий Игрок. И представал он пред нами не бескопытным подобием рогатых сорвиголов своей свиты, драпированных небридовым юбрисом, а удавом, винтовальной лаской свежей чешуи лишавшим бересты ствол, целыми днями источавший бледно-ледяную лимфу, да наконечником хвоста аргусовой раскраски погружавшимся сквозь корни дерева в мою Родину, – ко злу; или рюхающим барбароссой-трагелафом, распалённым буйной страстью в косящей рыси за газелями по гулкоэхому лугу (осенью накачанные дурманом яблоки подменяли экстракт козло-оленьей Афродиты); но самым блаженным было, конечно, его незримое присутствие, проемлющее насквозь всё: от всепьянейшей ватаги, ведомой плешивым, вечно покрякивающим кряжистым сатиром в рысьей шкуре (с сердоликовыми рельефными венами на тыльных сторонах ладоней и воспалённым лузгом под кустоватой, без единой седой зазубринки, бровью смутьяна), да четырёхкрылым осликом (аквамариновое брюхо, скорлупа – плод ночного разбоя, на выцветшем с годами нежном носу), впряжённым меж пары вороных ягуаров с бирюзовой поволокой очей (что за наслаждение запустить пальцы в их шерсть!), – до неукротимого парада рехнувшихся планет, к коим я воспарял в Божьих объятиях, чая разорваться там, средь дымки Гелиоса, однако исправно приземлявшись, неизменно непочатый Солнечной системой, сберегавшей, как оказалось, лакомство напоследок.
Наш поезд пересекал, диагонально её опоясывая, единоматериковую Землю (будущие океаны до поры обручеобразно грезили в мерцающей вышине), неутомимо влажно-дароносную, в два пёстрых, как любимая порода моих коров, мига послеполуденной дрёмы (первым канул, другим – всплыл, закачавшись) способную обнести нас изумрудным казематом, свитым из бамбука да лиан: Владыка распахивал, словно крылья ланит, очи. Рёв вырывался из его глотки, лужёным отголоском прокатываясь по Полярному Кругу, – куцеватый гиппарион взвивался на дыбы, и чрез его распальцовку удовлетворённое светило лоснилось будто меж кремлёвских зубцов (за такими станете вы прятаться, обороняясь от выродка в себе, терпя неизбежный крах). Господь же, внезапно шестирукий, вооружённый кинжалами, с точильным скрежетом проводил сизым клинком по своему языку, раз, второй, – нам на подставленные длани брызгали разбухшие красноватые, словно сияние усопших звёзд, капли ихора, – и все мы, с гаком рванувшись в джунгли, прокладывали табору тропу. Ураганом нёсся я на стволы, с чутким бешенством тотчас выявляя, куда рубить. А иной ярый явор, презирая падшую падчерицу рассудка – ложь, – тряским призывом подманивал свою гибель, точно затевал себе уход позабавнее, навеянный моим Богом – этой шаровой шарадой, шестилезвенно-самозабвенно бушевавшей впереди (ибо всякая молния – загадка), высекая из поражаемых зарослей беспрестанно нарастающий рокот, под который даже сейчас, на совсем иной теперь, отяжелевшей Земле, так и разбирает прогорланить нечто разнузданное, берущее свои истоки из урчаще-червонного чрева прошлой планеты, – позже оказавшегося также и моей маткой. Стук по истуканам постепенно выплавлялся ударным однозвучием, вгрызавшимся в сатировы желудки, вдруг распухавшие от дифирамба. Однако наш божественный авангард реактивным коловратом продолжал буравить простенок плодовитой планеты, всё менее и менее уловляемой раздираемыми сетями чувств.
Потом сгущалось послеполуденное пекло, наслаиваясь узорными пластинами полярной подцветки на посрамлённый тропический лес, и мы забывались мертвецким сном во всю насосную завёртку, как выражаются на любимом мною нынче языке. Разгорячённое баталией Солнце затопляло нашу победу вермилионовым колоритом, пока мы, очнувшись от липкой сиесты, изготовлялись к тризне по врагу на скале, из которой внезапно выстреливала велеречивая водная парабола, высекавшая последний бисер светила, насыщая им нас средь игр, смеха, всезасилия хохочущего Всевышнего, исчезавшего вдруг, не прекращая, однако, питать всё кочевье своим тугим гоготом дагона. Но стоило Ему пропасть, как воздух испещрялся сонмом разнопёрых демонов, то здесь, то там, каждый на свой лад когтивших Гекату, – уплотнявшуюся, озверело прораставшую в плодоносные слои арктической почвы. Самцы ибексов поднимались на задние копыта вкруг кедров, обречённо вздымавших нижние ветви, и, гулко стуча рогами о стволы, пожирали хвою, обгладывая уснею вместе с корой, – слаженностью своего ненасытного хоровода уподобляясь нашим пляскам. Ритмичное блеяние козерогов вдохновляло подпевать им сначала гортанным мычанием, затем и во весь голос. А вся нежить сосредоточенно готовилась к феерии ночного пиршества, принимая в себя четвертицу Верховного Кудесника, и лишь изредка отвлекаемая обжигающим вокальным залпом птеродактилей, уже тогда наречённых жар-птицами.
И-а-а-а-у-у-у-у! – продирал потёмки вой. Мы знали, кто это глаголет нам, спугнув исполинскую, с полинялой оторочкой и павлиноглазыми крыльями, бабочку вглубь трущобы, подкрадывавшейся, как ей и положено треща, всё ближе к скале. Вдруг кимвальный вал окатывал округу – столь задиристо и разгульно, что весь наш скоп кидался вверх, вверх, вверх, обрывая бурьян, вцепляясь, если надо, в коряги зубами, оставляя на них фосфорицирующие констелляции – порой расщепляя дерево, – да сбрасывая копытами гранитные брызги на рога отстающих. Кремневые торцы, ещё хранившие дневную теплоту, иссекали наши скулы. Но собственная кровь глоталась восторженно, пьянила альпинистский порыв бегунов, а круговорот сока своего тела – жом с мгновенным испитием! – воспринимался очередными чудесами, вроде бы невольно и вчуже перепавшими от демонских щедрот нашего Господа.