Российский колокол №7-8 2019
Шрифт:
Ухающая сатирова орава протягивала скрюченные пальцы к проклюнувшемуся – из нашего! нашего же хаоса! – Ковшу. А лилии, белее млечной мольбы Амалтеи, испаряли из корявых трёхъязыких пастей конский дух, бывший куда едче запаха самки гиппариона (карабкавшейся под ещё девственной промежностью, – вот проступит луна, и каюк плеве!), покладисто сипевшей благоуханным уютом своей утробы мне прямо в нежную завязь хвоста, вдруг предавшего нашу сатирову расу, пружинисто скрутившись, ответствуя трепетному импульсу, нахлынувшему со стороны – эху кабаньего хрюканья. И, несясь вверх, с обыденной бессознательностью прозорливца, запросто проницающего войлок грядущего, я чуял, что зов вепря доставил именно Борей: так случалось ускорение – казалось бы чуждый отголосок жертвоприношения Господней супруги заражал меня вирусом качественного видового скачка, порождённого неуёмными сокращениями планетной матки.
Чётко вымеренная физическая реакция завершалась, – и я претерпевал трансформацию. Всегда совершенствуясь как тип, всегда в забытьи! Поэтому на гребне скалы, когда, казалось, ещё немного, и небесное пузо кесарски взрежется да затянет меня к лазоревой диафрагме,
Остался сладковатый слепок счастья глиссады. Вы ль одни про милость Вашу не сказали ничего, Боже?! Просто подхватывали меня незримыми руками, и – не мозг! – бока мои пылали от благодати, точно их натёрли амритой. Наши объятия продолжались, пока солярные холстомеры не переваливали через полуденный хребет. Вспышка сознания прокалывала моё тельце с первым лучом, и я вскакивал навстречу Солнцу, рыдая от хохота, с ланитами, орошёнными адски огненной капелью, пролитой в сновидении, рассечённом светилом. Живот упоённо гудел зудом шершавого полёта средь звёздных дебрей. Разбитным ямбом копыт я будил безучастных берегинь и, оросив их персидские перси своим семенем, устремлялся через шорох археоптериса в хрюкающие камышища, одновременно ласково вторя шипящему искусу древоящеров, в коем мне мерещилась мерцающая глоссолалия Господа моего.
Иногда же, спросонья, моё копыто несло гибель улитке, нажимом хрустким расплющивая беломаковую цитадель гелициды, уже почти схваченной голубоватой жужелицей. И, словно скошенный Словом Божьим, бухался я на пульсирующие прихотливой крупнозернистой яростью колени, сцеловывая поочерёдно скорлупки погибшей да отплёвываясь самородками, прилипшими к её подошве, шибко шепча, захлёбываясь покаянием, мольбу о примирении (тут щербатое ощущение контакта камышовой чешуи настигало меня!), даруемом сводней-планетой, по примеру царски вплавляющегося в прочервоненную синь Кольца Колец, посредничавшего меж других, куда круче цепляющихся за мой желудок наваждений, целокупно-стью коих являлся Мой Босоногий Поверенный. И вновь воплотившись в привычного быкорогого молодца, встречал меня Бог у кортежа, слизнувши с моей губы осколок раковины – о, это приближение к моему лицу улитки Господнего рта! А возвратившись в мой вечно подвижный дом, уподоблялся я нечаянно убиенному моллюску: выкуп оплачивался сполна! Теперь можно было рыком подбадривать впрягаемых сфинксов с теснёнными золотом лбами, урчавших мне спросонья в ответ, бия хвостами по моим икрам да ревниво оспаривая упряжное первенство у гиппариона – незабвенной сверхженщины, также оделяемой взбухшими хлопьями страсти согласно заведённому Эросом ритуалу лобзаний: в очи, в левую вымазанную амритой щёку, в средний пальчик десницы… «Добре!» – Боже со своего треножника испускал клич скитаний. Один из сатиров овладевал рогом и трубил ортийский сигнал – трель артемидовой стрелы! Источавшая свой первый яд наяда (ещё в ту пору навострился я распознавать будни влагалища по форме рта самочки: когда губные вершки выдают секреты губных корешков!) настигала тиаз, ноготком мизинца выковыривая прилипший изнутри к премоляру и десне (блекло-розовой, как полуденная плоть смариды, с рассветной зарёй выбросившейся на отмель) сгусток амриты, да сквозь бойницу давеча выбитого резца (перестарались!) плюясь в тотчас изощрявшуюся от контакта с нимфической слюной осоку, – и, опробывая инакомерное оральное пространство, свистом воспроизводя дифирамб праздношатания по приноровившейся к нам планете: как распирало мышечную фасцию её вымазанного углём виска с солнечной червоточиной на самом пике пучка! А это воспоминание об отдавшей гимен – не нам! – Богу Бега! – морской нимфе, с ещё живой пяденицей, вялыми крылами присохшей к киноварному разводу на её бледно-розовом бедре, и доныне сводит мои корневые волоски!
Колеса затягивали шёпотом мотив, подслушанный ими на Южном Полюсе у грибного дождя (вкрадчивой пальпацией пляжных пожухлых листьев раззадоривавшего пресную невинность почивающей глади океана, тонувшего в густопегом тумане, – инда наш брат, алчный до алычи сатир, сливался со сливовым стволом), да переиначенный на неизбывный, окованный золотыми пластинами лад. И день заботливо вторил своему искромсанному, переваренному нами предтече, чей отрыгнутый за полночь жмых вперемешку с душисто издыхающим валежником рассеяли мы, раздробивши ей венечный шов, по сутулой скале-а-крокефалу.
Здесь я медленно подхожу к тайне. Итак, что за чудное создание надиктовывает для вас эти строки сумасбродные, полустихотворные? – сродни волшебству, когда из земли победоносно (сирень снискав Никейю!) ровнейшими рядами вырастает лоза, выжимает время, словно сок, из собственных гроздей, да тормоша шафранный фарш глины, облекается плющевыми цветолатами талому снегу наперекор, и вот – столбенеет в предбитвенном восторге. Чреватое вечностью перемирие! Как из возлюбленного сына Бога (лианами гладившего меня, едва другой Всевышний вперивал в пляшущих вакхантов своё не знающее зависти око) стал я бессмертным сподвижником его, неуязвимым квазитейвазом, легко пробегающим по сорок фарсахов в час и снова запросто запускающим корни в целину? Знайте, ведь я всегда предчуял свою участь, например, когда очухавшись от очередного спирального ускорения, замирал я на громыхающей митральным клапаном прогалине, и заместо обыкновенной бронзовой браги из моего рдеющего краника вырывалась странная струйка, под чьим благоуханием тотчас расцветали шикарные репейные угодья да медуницы принимались вить в них свои заветные узоры. А после, когда, беспечно запечатлев чудотворство в закромах Мнемозины, я пританцовывал вверх по косогору, щекотавшему мне голени вспотевшим словно от смятения муникеонским дёрном, – то, внезапно сгибаясь под сладостной глыбой рыдания, я прижимал к земле разгорячённые ладони да, втянувши грибной дух с железистым привкусом русел высохших родников (ведь холм способен заточить запах, как узника!), вкрадчиво целовал русо-салатовые травинки, всем животом судорожно впитывая подкожную теплоту планеты – словно там, подо мной, приковали нежно и шумно дышащую корову с важно кровоточащим, пока остывало, тавром. Вот тогда-то я и упивался грёзами грядущего, точно мойра, спьяну позабывши службу, на миг разворачивала и, спохватившись, тотчас скатывала неверными пальцами свою рунами исколотую бересту. А я глядел, взором урывая чудотворные строки: багряные о Солнце, лазурные об океане, скопище зелёных строф (тут судьба насилу расправлялась с диссонансом) о неких ухарски прыгающих кустах.
Помню, чем плотнее я приближался к моей гибели, тем совершеннее становилась поступь моего бега, – словно я холстомерил саван наипридирчивейшей швее-гигантше, – тем жарче бурлило моё дыхание, тем глубже бил мой хищнический взор, не брезговавший и мелкой дичью, молниеносно жертвуя её на прокорм хохоту, делавшемуся всё безудержнее, покуда Земля покорялась мне. Планета будто ластилась к фавну мурлыкающей пантерой, до поры прячущей когти, подманивая кортеж к месту моего убийства (предпочитая тропы, что тянутся вослед светилу в ночь перед солнцестоянием), а её колорит пропитывался зеленью смачной, – «вердопомовой», как говаривали тысячи лихолетий спустя анатолийские га латы.
А если в розоватой кисее заборейского лукоморья кто-то из нас забывался бездыханной спячкой, то мы, счастливые соучастием очередного божественного беснования («Господней сластью» прозвали мы такие праздники), бережно поднимали труп и цокающей рысцой, – каждый новый шаг высекал из нас добавочную порцию гибчайшего бесценного смеха, коим во всякий час были переполнены мы, – спускали тело к волнам, взбивавшим клинописью исцарапанный курган амриты, чей застывший коричневый остов казался отполированным, беспрестанно оплавляясь слюдяными слезами, сразу отвердевавшими янтарным панцирем.
Гвалт совокупляющихся чаек покрывал запыхавшийся прибой. Черноголовые самцы, боязливо вертя оранжевыми клювами, трепетали крыльями в такт нашему бегу, исподволь переходя на хоровой хохот, приветствовали и нас, и своё чаемое потомство. А ялик уже поджидал труп, точно невзначай причалив к амритовой пристани. И пока мы, копытами увязая в благовонном месиве, укладывали на морщинистую обшивку кормы быстро костеневшего сатира, увенчанного короной павлиньих перьев (призом за потустороннюю победу!), воздавая ему последнее братнее лобзание, – как бы заглатывая с известнякового холода губ невысмеянные осколки жизни, – некто, невидимка, упруго заполнявший лодку, даже переплёскивавшийся через борт в злато-чешуйное море, уже отталкивался от берега, и чёлн незримой, но оттого не менее властной ужимкой согнав чудовищного шмеля, качаясь, плавно, как в человечьем сне, заскользил поперёк прошитого солярными жгутами полотна. Бесполезные уключины неожиданно вдохновлялись певучими демонами, полонявшими их своим озорством: это покойник прощался с нами свирельным стоном металла о дерево, от которого неведомой медвяной истомой сводило грудь, а мы опрометью бросались в пляску, сурьмлённою, размеренную, круговую, высекая из платиновой пены рыжий шквал брызг, ожерельями осыпавших шерсть моих пястей. Такт танца, казалось, бил не из наших тел, но впрыскивался в копыта из ила, нет, бери глубже – из недр ойкумены, а потому нередко мы застывали все разом, скованные наркотическим столбняком, разлучённые с незримым, ритмотворным током, неукротимо силясь нащупать контакт, вот обнаруживая струю, опять бросаясь в танец. И, наверное обуянный пульсом нашего похоронного хоровода, ялик посредине залива внезапно испускал вьющийся ванильно-дымный шнур, – со скрипом ввинчивавшийся в небо, – вдруг извергал огонь, будто раздвоенные языки моря, сплетаясь, слизывали его. И вот бухта – пуста. Только полупрозрачная сиреневая вуаль змеилась прочь, пока, прожженная вороненым солнцем, не усваивалась бесстрастной голубизной.
Подчас же бездвижие сковывало одного из нас посередине обширного материка (а Господь наделил Землю лишь сей пентаграммой суши!), пока мы, оседлав скальный дуб, отчаянно жестикулирующий в массивной сини сенильных туч, нарубали себе его руки на пробковые коньки. Смажешь их, бывало, потом, вернувшись к океану, амритой, привяжешь к копытам да скользишь по воде средь верещащей козлорогой стайки, увёртываясь от камнеобразного тенепада чаек, дельфиньих спин, мелкокольчужных, точно оплавленных хвостов неяд, тянущих из пены проворные пальцы к твоему восставшему члену, – который тот человечий мошенник поздней эпохи (стащивший нашу тайну для своих тяжеловесных выкрутасов и захромавший однажды над гладью галилейского озера) прозвал «срамом». Ха! Так вот, стоило уложить рогатый труп на почву пожирнее, как древесные корни тотчас оплетали его, планета приникала к сатиру соцветиями полыни, обвивала его лианами погибче, пока непомерные транжиры-алкионы, нарывавшие пальмовых листьев себе на новоселье, насыпали над ним светло-шуршащий курган. Постепенно всю лужайку полоняло урчание, сначала едва различимое, затем напропалую государившее по лесу, внезапно принимавшемуся таинственно лосниться стволами. Зелёный холмик трясся и неожиданно распадался на части. А там – ничего! Земля всасывала тело без остатка! – туда, вглубь, к своему пульсирующему злу. Наш вопль приветствовал успение сатира. И снова – ступор. Даже дуб застывал, растопырив суриковые от крови коряги, не сумев вовремя подобрать корни. До новой похоронной оказии!