Рой
Шрифт:
И что ни слово, то лешак да лешак. Глядишь, и поизлешачился, пока сказывал. Оно и понятно, вятские-то все больше по лесам живут, по ельникам да березникам, а поля у них — шапкой перебросишь. Лешаков-то там, должно быть, под каждым деревом по паре. Они, лешаки-то, тоже послушать любят; уши развесят и слушают, как их поминают. Плохо ли, хорошо ли — все одно приятно. Как ни говори, душа-то живая…
Кто хаживал по вятским дорогам, тот знает, отчего в сказах человек-то лешачится да петляет. Самой торной дорогой пойди, так и то накружишься, намаешься по лесам и увалам, помесишь грязи, похлебаешь мурцовочки. Иной раз целый день вокруг одного места можно ходить, будто и впрямь леший водит. И поля-то здесь меж лесов и болот кружатся да маются, а про реки и говорить нечего. Так уж извертелись, так излукавились — ни начала, ни конца. Над всей этой суетой одни только птицы прямо летали. Поднимутся эдак высоко-высоко,
Сказывают, когда-то вятские-то по Пижме сели, земля больно уж хорошо родила. Сказывают, такая черная была, что иной пахарь за сохой идет и на грачей лаптем ступает. И будто у грачей вокруг носа тогда и побелело, чтоб не топтали его на пашне. Посеют вятские лебеду — рожь вырастет, а рожь посеют — пшеничный хлебушек едят. Горох такой уродился, что бросишь горсть на горшок, и горошницы мужики поедят, потом бабы с ребятишками, а остатки-то по соседям понесут дохлебывать, у кого не варено. Много чего сказывали про старое время. Будто по лесам лешие ходили так лешие — дяди повыше елок, и речка-то Пижма прямехонько текла, от берега веселком ткни — дна не достанешь. Вятские хорошо жили, нужды не ведали и вольные были, поскольку до царя-батюшки далеко и о его указах тут слыхом не слыхивали. А потом лешие-то поизмельчали, речка обмелела, иссуетилась, земля родить перестала, и вятские мужики на ней тоже иссуетились. Уж как ее ни пахали, как ни боронили, какой околотью ни сеяли — все одно не родит. Никогда крепости не ведали, а хуже крепостных возле нее стали. Земля-то и так и эдак тужилась, все думала прокормить мужиков, и от натуги-то аж краснеть начала. И долго маялась она, пока совсем не ослабла и не исхудала вконец. Но мужики-то все ковыряют ее и сеют, ковыряют и сеют, так что земля от стыда совсем покраснела. А речка Пижма до того стремнистая стала, что вброд не перейдешь. К тому же деревню со всех сторон окружила и давай берега подмывать. В половодье совсем беда — вода поднимется и льет по улицам. Мужики коров на бани подымут, сами с бабами да ребятишками на избы залезут и сидят, пока река не схлынет. Из-за стремнины даже в гости друг к другу не сходить. Сказывают, тогда и назвали вятские свою деревню Стремянкой. Старое же имечко выпахалось из памяти; хотя иные старики говаривали, мол, по речке деревня звалась, цветочное имя было…
Ну так вот. Погоревали, погоревали вятские и наладились на заработки ходить. Коли по лесам-то жили, топор в руках умели держать. Помолотят хлебушек, какой народился, на мельницу свезут, а потом сартелятся — и подались. В Вятку хаживали, в Нижний Новгород и даже в саму Москву. Теремов да церквей наставили — не считано. Нынче люди-то ходят, глядят и удивляются, мол, экие мастера были, топором да долотом такую красоту поднимали. Должно быть, каким-то особым секретом владели. А то невдомек, что мастерили-то лапотные вятские мужики с худородных земель, и весь секрет в том, что человеку обязательно надо к чему-то руку приложить, чтобы красота была. Землю ли обиходить, избу ли срубить да украсить… Коли у вятских земля не родила, вот они и ставили красоту по людям да по чужим городам.
Так бы и жили вятские на Пижме, да новая суета случилась, какой и не видывали. Вышел столыпинский указ и всю жизнь-то поперепутал. Пока общество голову ломало, дошлые мужики хутора себе взяли и отошли от Стремянки. Землю-то свою пряслами огородили, куда ни сунься — везде хуторские. То скотину будто бы за потраву загонят, то за дровами в лес не пускают. И эдак озлились на своих же стремянских. Оно и понятно: когда люди-то поодиночке в лесах живут, сами будто лешими делаются. С той поры и пошло: хуторяне богатеют, а общество все больше задницами сверкает.
Лугов на Пижме и так не хватало, скотину, бывало, ржаной соломой кормили, а тут хуторские чуть не все покосы меж собой разобрали и тоже огородили. Глядя на такое неслыханное дело, мужики сломали прясла и косить приступили, потому и распря вышла великая. Обществом-то хуторян одолели, конечно, согнали с лугов и свои стога поставили. Да хуторские после этого будто озверились. Алешку Забелина где-то поймали и едва только насмерть бичами не засекли. Алешка-то ни в чем не виноват, он в то время в городе учился и в Стремянку разве что гостевать к родителям наезжал. Задумчивый он был, Алешка-то, по лесам ходил, цветы нюхал да птиц слушал. Его и бить-то грешно было, как у хуторских рука поднялась? Видно, когда человек в одиночку-то живет, рука у него только на зло подымается, на красоту-то ее не хватает, коротка.
Пока Алешка отлеживался, один хутор ночью загорелся. Хуторянин-то сам тушил-тушил, да и заорал благим матом, а стремянские огонь-то видели, но не побежали тушить. Алешка, когда одыбался, и говорит, мол, все погорим, коли зло на зло творить станем, всем только худо будет. Надо бы уходить отсюда, на новые вольные земли ехать, в Сибирь. Мол, переселенцам и ссуду дают, и по чугунке за казенный счет везут. Мужики сошлись и давай про Сибирь толковать. Вроде и боязно от Пижмы-то отрываться, избу бросать, землю какую ни на есть, но Алешка дело сказывает: раз уж стенка на стенку с хуторскими пошли, нечего добра ждать. К тому же дозналось начальство, будто Алешкин родитель хуторского-то спалил. Забили родителя в кандалы и погнали не куда-нибудь — в Сибирь. Решило общество послать старика Вежина с Алешкой, чтобы они в Сибири-то хоть место посмотрели да какой там народ разведали. Про Сибирь тогда всяко говорили, будто и лета там не бывает, и солнышко больно уж тусклое, а народ живет — не приведи господь: каторжные со всей России да дикие черные люди.
Долго ездил Алешка и назад-то один вернулся. Старик Вежин по дороге помер, остался лежать в сибирской земле. Алёшка с собой пшеничный каравай привез, отогрел у себя на животе да пустил по рукам. Вятские хлебушек ломают и диву даются. Мягонький он, белый, сроду такого не едали. Алешка же про Сибирь толкует, мол, другого там и не едят, лаптей не знают, а заместо подсолнуха кедровые орехи лузгают. И земля там черная, и места хорошие, и народ все больше русский, православный. Которые раньше-то из других губерний переселились, теперь так зажили — рукой не достанешь. Ну, вятские и засобирались. Дворов сорок продали скотину, побросали избы и на казенных подводах в Котельнич поехали, на чугунку. Посадили их там в поезд, батюшка молебен отслужил и отослал с богом.
Чугунка-то, она хоть и прямая дорога, а суеты-то на ней уж поглядели так поглядели. Народ на ней всякий, и куда только не едет. Больше в Сибирь тогда подавались, на какой станции ни спросишь, кроме вятских-то, и черниговские, и воронежские, и псковские.
Выгрузили вятских на сибирской станции, посадили на казенные подводы и повезли. В какой деревне ночевать ни остановятся, мужики скорей к старожилам, про земли спрашивать, про хлеб. Старожилы в Сибири — народ молчаливый, хмурый какой-то, толком сроду не скажут. А жили они крепко, пахали помногу, одних только лошадей по пяти на хозяйство держали. Ходят эдак чинно, сапогами скрипят, на вятских лапотников вроде и смотреть не желают, мол, говорливые больно, несерьезные да и говорят чудно — окают, цокают и все слова нараспев, так что без привычки-то не поймешь. Пока на место ехали, кое-кто уж и коней купил, коров. Земский чиновник привел вятских на берег реки, указал кнутовищем на другой берег, дескать, вон земля ваша, лешаки, пашите, сколько влезет. А весна была, вода дурная, и берег все валится, валится — страшное место показалось, страшней, чем в России. Чиновник-то назад уехал, и остались вятские на голом берегу. Переехать бы надо, а лодок нет, и ни одной деревни близко. Развели цыганские костры, ночевать стали. А ночью-то медведь пришел и давай скотину пугать. Бродит вокруг, орет — до утра-ти и не уснули. Бабы уж голосить было начали, мол, в эдакое страшное место привезли и бросили, пропадем ведь, пропадем. И уж вольной земле не рады. Назад пути нет, деньги потрачены. Мужики тоже загоревали, пыл-то прошел. Тут и вспомнили Алешку Забелина — он виноват! В эдакую тайгу завел! Хотели уж в оборот взять, но утром приплыл на обласке парнишка-кержак, стрелил медведя и посулил мужиков с лодками прислать. Приплыли кержаки на больших лодках — молчаливые, бородатые — лешаки, да и только. Поглядели на вятских, головами покачали. А самый старый и спрашивает:
— Кто же вас гонит, люди?
— Да не гонят нас, — отвечают вятские. — Сами едем, на вольные земли, из самой России.
Перевезли их кержаки через реку, вятские лопаты похватали, разбежались землю смотреть. Там копнут, там ковырнут — вроде хорошая земля, хоть и не совсем черная. Да и корчевать-то почти не надо, снимай дерн да паши. Обрадовались мужики, собрали кое-какие деньги, чтоб за перевоз рассчитать, но кержаки денег не берут.
— От анчихриста они, деньги, — говорят. — Не примем.
— Дак чем возьмете-то? — опешили вятские. — Может, солью?
— Грех брать с гонимых да несчастных, — закряхтели кержаки. — Вы, люди, на свою беду сюда приехали. Ждете от земли хлеба, а она вам камень подаст. Лучше занимайтесь-ка вы промыслом, верное дело.
— Что вы такое говорите-то? — испугались вятские. — Мы от земли живем, а вашего ореха да пушнины не знаем. Землей надежней жить, она хоть какая будет, а не продаст.
— Тогда мы с вас словом возьмем, — говорят кержаки. — Дайте ваше слово, что тайгу корчевать и жечь не станете, и хватит нам. Коль пожжете тайгу — все пропадем.