Рой
Шрифт:
— А я только весной могу, — посожалел Ревякин, — И Артюшку бы твоего к себе взял. Не обидел…
— Ладно, — согласился Заварзин. — У сыновей спрошу, и забирай. Сколько перезимуют, за столько и заплатишь.
Артюша тем временем спрятал ружье и стал обтачивать пуговицу, срезанную со своего кителя. Наждачный круг бил, пуговица вылетала из рук однако Артюша срезал новую и точил.
— Батя-а! — окликнул он. — А обточенной пуговкой оборотня возьмет или нет?
— Возьмет, — заверил Василий Тимофеевич. — Если хорошо попадешь — возьмет…
Спустя неделю после первого зазимка пришло письмо от Сергея. Заварзин прочитал письмо и сел на лавочку возле почтового ящика. Он не поверил написанному. Вернее, поверить-то поверил,
Заварзин посидел на скамеечке, еще раз прочитал письмо и, засунув холодную руку под рубаху, к сердцу, долго и бесцельно бродил по двору. Выходит, не только себя обманул, но и старца Алешку, и Вежина, которому обещал уехать. Теперь ведь надо оставаться! Оставаться и начинать все сначала… И это бы ладно. Как же теперь жить-то? Столько людей и столько поколений жили в Сибири надеждой, что можно в любой момент вернуться! Даже не тем, что можно, а что есть куда!
А сейчас нет ничего. Возвращаться некуда. Не на голое же поле, не на пустой холодный берег?
Но вместе с тем он почувствовал и странное облегчение. Теперь не нужно было собираться и ехать, а именно мысль об отъезде последнее время стала вдруг тяготить его. В пору, когда он решил перебраться в вятскую Стремянку, все связанное с этим представлялось как-то отвлеченно, без особых забот и подробностей. Он больше думал о том, как будет жить там, в деревне, на берегу Пижмы, к тому же эти мечты время от времени подогревал старец Алешка. Но почему-то долго ему и в голову не приходило, что здесь, в Сибири, остается столько всего, что вряд ли можно запросто прижиться в другом месте, даже в таком, как вятская прародина. И не дом держал, не соседи и односельчане. Еще не оторвавшись от сибирской Стремянки, еще только думая о переезде, он вдруг начал ощущать, будто кто-то неведомый отнимает у него всю прошлую жизнь; будто и шагу не сделав, он уже теряет все, что было близко и дорого, и потери эти так велики, что болит и сжимается сердце. Не надумай он уезжать, никогда бы и в мыслях не возникло, что можно жалеть не только остающиеся могилы жены, отца, матери и дедов, а сам факт, сам случай, что ты здесь родился, что здесь родились твои дети. Будто не в метриках, а где-то на земле существуют отметины, как родимые пятна на теле. Они-то и держат человека, они, эти родинки, и тянут его всю жизнь к месту, где родился. Живя еще здесь, в Стремянке, Заварзин почувствовал, что уже тоскует по ней, как по умершему близкому человеку: иной раз кажется — вот он, перед глазами, но ни рукой, ни умом не дотянешься.
Он второй раз перечитал письмо и пошел будить Артюшу — хотя бы ему высказать, выметать все свои мысли. Однако Артюша уже не спал, стоял возле зеркала и бесполезно старался запахнуть полы кителя с полковничьими погонами. Пуговиц не было, все переточил под ружейный ствол, к тому же Артюша за лето сильно потолстел. Он плотнее затягивал ремень портупеи, но стоило ему лишь чуть двинуть руками, как на животе оказывалась прореха. Заварзин сел на стул у порога, держа в руке письмо, смотрел, в спину Артюше.
— Ты бы не ходил нынче, — попросил он.
— Приказ, батя, — серьезно сказал Артюша и показал газету с приказом о призыве на действительную военную службу. — Как отпустят — приду. Я человек подневольный. Давай попрощаемся…
После школы Артемий поехал учиться в пожарное училище и скоро появился в Стремянке в лейтенантской форме со скрипучими
Василий Тимофеевич вернулся в Стремянку и отыскал Артемия. Тот сидел в тулупе у своей сестры, поскольку и ее не пощадил, навесив пломбу на дверцу. И что самое поразительное, сестра не смела нарушить запрет. Ругала за глаза братца, самыми распоследними словами обзывала, но снять казенную пломбу не решалась. Заварзин, предугадывая, чем может окончиться печная эпопея, если разозленные мужики узнают правду, попробовал уговорить Артемия, чтобы он сам прошел по селу и снял пломбы. Однако тот отказался и еще накричал на Заварзина, угрожая штрафом. Мужики, узнав про болезнь Артюши, чертыхаясь, посрывали пломбы и затопили печи. Артемий бросился наводить порядок и угодил под чью-то горячую руку. Заварзин не поспел к месту, где его били, и нашел бывшего инспектора, когда у того заплыли глаза и едва открывался рот. В тот же день сестра выгнала навсегда демобилизованного из дома, швырнув вслед пожитки. После этого Артемий несколько лет скитался по чужим селам, бродяжил по городам, пока не вернулся и не осел у Заварзина.
Заварзин еще раз с толком перечитал письмо Сергея, оделся по-зимнему и пошел к старцу Забелину. Алешка воевал со взрослыми внуками. Худой, костлявый, с проваленными щеками, он со стуком носился по большой комнате, заставленной мягкой, нерусской мебелью, и пронзительно кричал:
— Слепошарое вы лешачье! Глаза-ти медом замазали! Темнеет, эвон как темнеет. Уж без фонаря и днем ходить нельзя.
Василий Тимофеевич встал у порога, снял шапку. Старец, видимо, не разглядел его, продолжал:
— Не слушаете меня — придет время, плакать будете! Все обманываете меня, все за спиной шепотком да шепотком. На обмане долго не проживешь! Он боком выйдет! Василий-то Тимофеев тоже посулил сартелиться, да тоже обманул!
Внуки глядели на Заварзина: один улыбался, другой подмигивал. Старец остановился напротив, сощурился:
— Кто это к нам пришел? Лешаки, свет-то зажгите!
— Это я, — сказал Заварзин и сел, утонув в диване. — Что же ты меня обманул-то, дед?
Алешка вытянулся, словно сделал стойку, замер. Глаза его остановились на госте — нормальный, осмысленный и видящий взгляд…
— Я-то обманул? Ты обманул! — возмутился старец. — Посулил вместе ехать, а сидим. Сколь уж сидим?
— Ты говорил, тебе письма оттуда пишут, из России, — сказал Заварзин. — Ну-ка, покажи.
Внуки настороженно переглянулись.
— А письма? — вцепился Алешка. — Письма пишут! И я пишу! Там у меня родня. Брат сродный и кум еще живой!
Он полез под железную кровать, единственный твердый предмет из мебели, достал фанерный баул, выхватил узелок с бумагами.
— От, гляди, гляди!