Роза ветров (сборник)
Шрифт:
Вода широка
— Ты здесь?
— Пришла к тебе.
— Где это — здесь? — спросил он, помолчав.
Лежа на спине, он мог видеть только потолок да голову и плечи Анны. И в глазах мутится.
— Ты в больнице.
Опять пауза. Он проговорил что-то вроде: «Это не я здесь». Слова расплывались.
— Это не ты, — добавил он уже яснее. — Ты хорошо выглядишь.
— Спасибо. Ты здесь. И я здесь. Пришла к тебе.
Он улыбнулся. Улыбка лежащего на спине взрослого напоминает улыбку младенца — тяготение помогает ей, а не мешает.
— Можешь мне сказать, — прошептал он, — или знание меня убьет?
— Если бы знание могло убивать, ты бы давно умер.
— Я болен?
— Ты себя хорошо чувствуешь?
Он отвернулся — первое движение за весь разговор.
— Паршиво. — Невнятная речь. —
Анна окликнула его по имени, взяла за руку. Ее кисть была чуть поменьше, чем у него, чуть теплее, а в остальном — такая же, вплоть до формы ногтей. Она взяла его за руку, и он сжал ее пальцы. Потом рука его разжалась.
— Л'карства к'кие-та, — пробормотал он. Глаза его были закрыты.
Спустя какое-то время он проговорил еще одно слово — не то «тошно», не то «тяжко». Анна ответила на первое: «Потерпи», а потом подумала, что ему просто тяжело дышать. Грудь спящего вздымалась медленно, с усилием.
— Это лекарства, — сказала она врачу. — Каждый раз он просит не давать ему лекарств. Вы не можете уменьшить дозу?
— Химиотерапия, — ответил врач и произнес еще какие-то слова, все больше названия лекарств, потому что они кончались на «цин» и «цил».
— Он говорит, что не может заснуть, и проснуться тоже не может. Думаю, ему нужен сон. И пробуждение.
Врач наговорил еще каких-то слов: говорил так гладко, ладно и ровно, что Анна верила ему почти три часа.
— Это дурдом? — спросил Гидеон совершенно отчетливо.
— Ммм? — Анна вязала.
— Психушка.
— О, это просто отдельные палаты. Отличная частная больничка. Домашний уход. Очень вежливо. Очень дорого.
— Старческий мам… мар-разм. Говорить нет сил. Анна.
— Ммм?
— Инсульт?
— Нет, нет. — Она отложила спицы. — Ты переутомился.
— Опухоль?
— Нет. Ты крепок как скала. Потрескался только. Устал. Вел себя странно.
— Что я сделал? — Глаза лежащего прояснились.
— Выставил себя ужасным глупцом.
— Да?
— Ты вымыл все грифельные доски. В институте. С мылом.
— И все?
— Ты сказал, что надо начать все сначала. И погнал декана за мылом и ведрами. — Они рассмеялись разом. — Остальное уже неважно. Поверь, ты их занял надолго.
Теперь-то всем было понятно, что его новогоднее письмо в «Таймс», полное необычной для него ярости, было симптомом. Для многих это стало облегчением — для тех, кому неуютно было думать об этом письме, как об укоре. Весь институт теперь вспоминал, что Гидеон уже не первый месяц был не в себе. Какое там — уже три года, с тех пор, как лейкемия унесла его жену Доротею. Конечно, он мужественно перенес потерю, но разве не стал он после этого отстраненным? И с каждым годом все больше? Никто не замечал этого лишь потому, что Гидеон был очень занят. Он перестал брать отпуска, выезжать в семейный домик у озера, а все произносил речи в обществе по защите мира, в котором был сопредседателем. Он слишком много работал. Теперь все было ясно. Только почему-то никто не замечал этого до того апрельского вечера, когда Гидеон начал публичную лекцию по вопросам научной этики. Сначала он молчал, глядя в зал, 35 секунд (приблизительно; кто-то из матемафилософов в зале засек время, когда тишина стала болезненной, но еще не была невыносимой), а потом медленно, тихо, хрипло — никто не мог потом выкинуть из головы его голос — объявил: «Основной проблемой, занимающей ныне физиков-теоретиков нашей половины Западного полушария является квантовое определение смерти». Потом он закрыл рот и уставился на аудиторию.
Хансен, произносивший вступительную речь, был человеком сообразительным и крепко сложенным. Он без особого труда уговорил Гидеона зайти за кулисы и затащил профессора в одну из аудиторий. Там-то Гидеон и настоял на мытье грифельных досок. К насилию он не прибегал, хотя вел себя, по словам Хансена, «исключительно своенравно». Позднее Хансен долго раздумывал, не было ли поведение Гидеона и прежде своенравным и даже, можно сказать, своевольным, и не следовало ли ему употребить вместо того слово «иррациональный», как от него и ожидали. Но размышления эти привели, в свою очередь, к раздумьям, а
теоретика) когда-либо рациональным, и более того — было ли, в строгом смысле слова, рациональным поведение самого Хансена (как физика-теоретика или по жизни). Обо этих философских спекуляциях он, однако же, промолчал, и несколько выходных посвятил строительству сада камней.
Не проявляя агрессивных тенденций, Гидеон, однако, попытался бежать. В какой-то момент он, очевидно, как-то разом осознал, что медицинская помощь уже вызвана, и взялся за дело решительно. Заявив находившимся рядом декану, доктору Хансену, доктору Мехта и студенту мистеру Чью (еще несколько работников института и слушателей занимались тем, что не пускали в здание репортеров и любопытствующих): «Вы заканчивайте тут, а я пойду в сороковую», — он подхватил ведро и губку и ринулся в пустую аудиторию по другую сторону коридора. Только последовавшие за ним доктор Хансен и мистер Чью не дали профессору открыть окно. Этаж был первый, и намерения Гидеона были совершенно ясны. Он непрестанно повторял: «Выпустите меня, пожалуйста, выпустите», — и Чью с Хансеном пришлось удерживать его силой. Профессор немного поборолся, пытаясь высвободиться, потом затих и, казалось, задумался. Незадолго до прибытия скорой медицинской помощи он тихонько предложил Чью: «Знаете, если мы сядем на пол, они нас не заметят», — а когда медики вошли в комнату, громко заявил: «Ну ладно, как пожелаете», — и заорал или, быть может, завизжал. Студент Чью, восходящая звезда биофизики, не сталкивавшийся дотоле с человеческими страданиями, отпустил руку профессора и разрыдался. Медики, сталкивавшиеся с человеческими страданиями даже слишком часто, спешно ввели пациенту быстродействующий транквилизатор. Через 35 секунд (приблизительно) профессор замолк и покорно дал надеть на себя смирительную рубашку. На лице его застыло выражение легкого удивления или, быть может, любопытства.
— Мне надо выйти отсюда.
— Ох, Гид, не сейчас. Тебе надо отдохнуть. Это очень милое местечко. Тебе уменьшили дозы. Это уже заметно.
— Я должен выйти, Анна.
— Ты еще нездоров.
— Я не больной. Я борзой. Помоги мне выйти отсюда. Пожалуйста.
— Зачем, Гид? Почему?
— Они не пускают меня туда, куда я должен сойти.
— Куда?
— С ума.
«Дорогой Лин!
Мне все еще позволяют навещать Гидеона каждый день с пяти до шести, потому что я его единственная родня, вдовая сестра вдовца, и я просто вламываюсь внутрь. Кажется, доктор моих визитов не одобряет; по его мнению, пациента они беспокоят, но власти остановить меня у него нет, пока Гидеон не признан сумасшедшим. Похоже, у него вовсе нет никакой власти — это все же частная клиника, — но мне его жалко. Никогда не понимала, как можно кому-то подчиняться. А ведь этот врач тут лучший специалист по нервным срывам. В последние дни он ходит мрачный, говорит, что состояние Гидеона ухудшается, что тот перестает реагировать — а на что ему тут реагировать? На лекарства? Что он им скажет? Гидеон четыре дня не ест. Когда рядом никого нет, он отвечает мне; вернее, он говорит, а отвечаю я. Вчера спросил о вас, детях. Я рассказала ему о разводе Кейт. Он загрустил. Сказал: «Все друг с другом разводятся». Мне тоже стало грустно. «Ну, мы не разводились, — напомнила я ему. — Ты и Доротея, я и Луи. Нас разделила смерть. Не знаю, что лучше». «В конце концов все одно, — ответил он. — Деление, слияние. Все человечество — одна большая ядерная семья». Интересно, что бы сказал о нашем разговоре доктор — что так говорит безумец? Или два безумца?
Потом Гидеон рассказал мне, что за тяжесть давит его. Это умирающие. Многие из них — дети, маленькие, исхудалые, опустошенные дети. Многие — старики, легкие, иссохшие старики и старухи. Каждый по отдельности легче перышка, но ведь их так много. Старики лежат на его ногах, куча детей навалена на грудь, над сердцем, и ему тяжело дышать.
Сегодня он все просил меня выпустить его, позволить уйти туда, куда он должен идти. Когда он говорит об этом, он плачет. Когда мы были детьми, я всегда ненавидела его слезы, я всегда плакала вместе с ним, даже когда мне было тринадцать или четырнадцать. Он плачет только от большого горя. Доктор говорит «депрессия», говорит, что надо давать ему лекарства. Но у Гидеона не депрессия. Думаю, у него горе. Почему нельзя позволить ему горевать? Неужели его скорбь принесет горе всем нам? Мне кажется, нас губят лишь те, кто не умеет скорбеть…»