Рождение дня
Шрифт:
Никакие другие опасения, даже боязнь выглядеть смешной, меня не останавливают, и я продолжаю писать эти строчки, которые будут – я готова к этому риску – опубликованы. Зачем прерывать бег моей руки по этой бумаге, которая вот уже столько лет принимает то, что я о себе знаю, то, что из этого знания я пытаюсь скрыть, то, что я сочиняю, и то, что я угадываю? Любовная катастрофа, её последствия, её фазы никогда, ни в какие времена не составляли действительной интимной жизни женщины. Как могут мужчины – мужчины-писатели или называющие себя таковыми – по-прежнему удивляться тому, что женщина столь охотно отдаёт на суд публики свои любовные признания, любовную ложь и полуложь? Разглашая их, она спасает от огласки те смутные и важные тайны, которые не очень хорошо понимает сама. Огромный прожектор, бесцеремонное око, которым она охотно манипулирует, высвечивает у женщины всегда один и тот же сектор, сотрясаемый приступами блаженства и смятения, вокруг которого густеет темнота. А худшее происходит отнюдь не в освещённой зоне… Мужчина, друг мой, ты с готовностью посмеиваешься над фатально автобиографическими
Как прекрасна ночь, прекрасна опять! Как хорошо из лона подобной ночи серьёзно созерцать то, что перестало быть серьёзным! Серьёзно, потому что это не повод для насмешки. Уже не впервые смутный, идущий извне пыл пытается сначала сузить, а затем разорвать круг, где я чувствую себя в безопасности. Эти невольные победы не следует соотносить с тем или иным возрастом. У них нужно искать – и здесь уже кончается моя невиновность – литературные корни. Я это пишу смиренно, чувствуя угрызения совести. Когда читатели принимаются писать автору, особенно автору-женщине, то они не скоро оставляют эту привычку. Вьяль, который знаком со мной всего лишь два или три лета, вероятно, пытается понять меня с помощью двух или трёх моих романов… если я позволю себе назвать их романами. Ещё и сейчас попадаются девушки – слишком юные, чтобы обращать внимание на даты издания, – которые мне пишут, что тайком прочитали «Клодину», что ждут ответа на почту до востребования… это если они ещё не назначают мне встречу в чайном салоне. Кто знает, может быть, они представляют меня в школьной форме? В носочках? «Вы оцените лишь позднее силу литературного типа, который вы создали», – говорил мне незадолго до своей смерти Мендес. Как будто я не создала, без всякой мужской подсказки, ещё и другой тип, более достойный долгой жизни, и по своей простоте, и даже по своей достоверности! Однако вернёмся к Вьялю и Элен Клеман…
Старая, поношенная луна прогуливается по самому низу неба, преследуемая небольшим, удивительно чётко очерченным, плотным, как металл, облаком, которое вцепилось в початый диск, как рыба в ломоть плавающего фрукта… Это ещё не предвестие дождя. Дождя нам хотелось бы для садов и огородов. Ночная синева, бездонная и как бы припудренная, делает более розовым, когда я перевожу на них свой взгляд, розовый цвет моих не слишком прикрытых стен. Голые поверхности излучают восточную свежесть, моя непритязательная мебель дышит свободно. Только в этом солнечном краю тяжёлый стол, соломенный стул, увенчанный цветами кувшин и залитое эмалью блюдо могут составлять всю обстановку. Сегонзак украшает свой просторный, как гумно, «зал» исключительно деревенскими трофеями: перекрещёнными косами и граблями, вилами с двумя зубьями из полированного дерева, венками из колосьев и кнутами с красными кнутовищами, витые плети которых грациозно украшают стену своими росчерками. То же самое в «кубике» Вьяля…
Да, вернёмся к Вьялю. Этой ночью я описываю круги вокруг Вьяля подобно той лошади, которую смущает препятствие и которая перед барьером разыгрывает покорность, сопровождая её тысячами своих лошадиных шалостей. Я не боюсь разволноваться, а боюсь, как бы мне не стало скучно. Боюсь той настроенности на драму и на серьёзность, которая живёт в молодых людях, особенно в Элен Клеман. Как Вьяль был любезен вчера! Сегодня уже не так. Я сравниваю, как он смотрел вчера и как сегодня. Помимо своей воли я усматриваю определённый смысл в его добрососедском постоянстве, в его долгих паузах, в его любимой позе, когда он кладёт голову на свои согнутые руки. Я занимаюсь толкованием, воскрешаю интонации его приступов любознательности: «А правда, что… Кто вам подал мысль о таком-то персонаже? Не были ли вы знакомы с таким-то, когда писали такую-то книгу?.. О! вы знаете, если я задаю нескромные вопросы, пошлите меня подальше…» А потом – совсем предел сегодня вечером, эти его: «Она посмела… она посмела?..» И эта мимика первого любовника…
Подобный плод в такую пору моей жизни, когда от любого удовольствия я принимаю лишь цветок, – причём из лучших лучший, коль скоро не требую ничего больше, – плод внесезонный, созреванию которого способствовали как моя проворная фамильярность, – «Эй, молодой человек, угостите меня дюжиной устриц, прямо вот здесь, не садясь, как в Марселе… Вьяль, завтра встаём в шесть и идём на рынок за розами: особое задание!» – так и моя известность, значительно искажающая звуки…
А что, если теперь я стану менее мягкой и к себе самой, и к другим до самого конца этого прекрасного провансальского сезона, разукрашенного бразильской геранью, белыми платьями, надрезанными арбузами, обнажающими подобно треснувшим планетам своё раскалённое сердце? Однако ничто не угрожало моему счастливому лету, наполненному голубой солью и хрусталём, моему лету с раскрытыми окнами, с хлопающими дверями, моему лету с ожерельями из молодого белого, как жасмин, чеснока…
Любовная привязанность Вьяля, не менее любовная досада малышки Клеман, и я, оказавшаяся, помимо собственной воли, между этими двумя излучениями. Я их вопрошаю и комментирую с помощью чернильных знаков, стремительным почерком. С риском попасть в смешное положение… Именно так, здесь есть нечто смешное. Стоит ли, однако, об этом вспоминать, коль скоро через мгновение я всё равно об этом забуду. Ведь не у тебя же, моя самая дорогая, – где ты сейчас бдишь в этот час твоего постоянного бдения? – могла бы я научиться
А вот и заря. Сегодня она вся состоит из маленьких в форме цветочного дождя облаков – заря для свободных от страстей сердец. Приподнявшись на запястьях, я замечаю уже проступившие из преследуемой светом тени чёрное море ласточек и «кубик», пока ещё не имеющий собственной окраски, «кубик», где отдыхает одинокий молодой человек, в котором зреет ещё одна тайна. Одинокий… У этого слова красивые очертания, а его начальная буква вздымает голову словно змея-покровительница. [1] Мне никак не удаётся избавиться от пробуждаемой им ассоциации с яростным блеском бриллианта. Яростный блеск Вьяля… Бедняга… А почему, интересно, я не восклицаю: «Бедняжка Элен Клеман…»? Люблю поймать себя с поличным. В Марокко я была у крупных землевладельцев, добровольно покинувших Францию и полностью посвятивших себя своим обширным марокканским поместьям. Они сохранили такую забавную манеру при чтении газет набрасываться на слово «Париж» с аппетитом, с праздничными улыбками… Мужчина, родина моя, ты, значит, так и остаёшься главной моей заботой? Что же, я не против. Но только умрите здесь, заботы, малые летние влюблённости, умрите одновременно с тенью, что окружала мою лампу, – до меня докатывается рвущая свою нить крупного круглого жемчуга горделивая песня дрозда. Ещё сохраняющий ночную свежесть аромат сосен скоро рассеется в луч неумолимого солнца. Прекрасный час для того, чтобы войти в не совсем проснувшееся море, где каждое движение моих голых ног рвёт на поверхности, окрашенной в тяжёлый синий цвет воды, плёнку розовой эмали, и собирать водоросли для подстилки, которой я хочу защитить подножие молодых мандариновых деревьев!..
1
По-французски «одинокий» – solitaire. Это слово обозначает также крупный бриллиант – солитер.
«Киска,
Сейчас пять утра. Я пишу тебе при свете моей лампы и свете пожара, совсем рядом со мной, напротив: это горит гумно госпожи Моро. Может его подожгли нарочно. Оно полно кормов. Пожарники уже здесь и топчут в моём садике клумбы, которые я приготовила для цветов и клубники. Огонь сыплется на мой курятник; какое счастье, что я не захотела разводить кур! Мне было бы отвратительно есть доверчивых, выкормленных мною кур или кормить ими кого-нибудь. Как прекрасен этот огонь! Не унаследовала ли ты мою любовь к катаклизмам? Увы, уже визжат и бегут во все стороны бедные крысы, спасаясь из горящего гумна. Наверное, они спрячутся а моём дровяном сарае. О прочем не беспокойся, ветер, к счастью, восточный. Представь себе только, если бы он дул с запада, я бы уже изжарилась. Коль скоро сама я помочь ничем не могу и поскольку речь идёт всего лишь о соломе, мне можно спокойно предаваться своей любви к стихиям, шуму ветра, вольному полыханию пламени… Сейчас, успокоив тебя своим письмом, я иду принимать свой утренний кофе и буду созерцать прекрасный огонь».
– Мне, конечно, неловко дарить вам такую незначительную вещицу… – повторяла Элен Клеман уже во второй раз.
Незначительная вещица, которую она мне вчера принесла, была этюдом моря в обрамлении двух кактусов-опунций: голубой кобальт на химической голубизне моря – этюд удачно построенный и всё же несколько тяжеловатый.
– Но ты ведь пришла мне его подарить?
– Да… Просто поскольку он голубой и поскольку вы любите окружать себя голубым всех оттенков… Но ужасно неловко дарить такие незначительные вещицы вам…
Значит, она видела у меня «значительные вещицы»? Я обвела рукой, показывая, что это не так… Поблагодарила её, и она осторожно поставила своё полотно на край одной из этажерок, где маленький тугой луч цвета молнии разрезал тень между двумя пластинками жалюзи. Полотно сверкнуло всеми своими голубыми красками, обнажив все уловки художника, подобно тому как выдаёт свои секреты под огнём прожектора загримированное лицо, и Элен вздохнула.
– Видите, – сказала она, – какой он неудачный.
– Что ты ставишь в упрёк этому этюду?