Рождение дня
Шрифт:
Ты мне писала в тот день, за год до своей смерти, а завитки твоих прописных Б, твоих Т, твоих Г, несущих сзади нечто вроде гордо заломленной шляпки, все сияют радостью. Как же ты была богата в то утро в своём маленьком домишке! На краю сада резвилась маленькая речушка, такая живая, что вмиг уносила всё, что могло бы её обезобразить… Богата оттого, что получила ещё одно новое утро, одержала новую победу над болезнью, богата оттого, что сделала ещё одно дело, от драгоценных россыпей, сверкающих в бегущей воде, от ещё одного перемирия между тобой и всеми твоими невзгодами… Ты стирала в речке бельё, безутешно вздыхала по поводу смерти твоего возлюбленного, говорила «юиии!» зябликам, думала о том, что расскажешь мне, как прошло твоё
Она складывает и инвентаризирует всё вплоть до следов ударов, вплоть до шрамов – шрам, то есть метка, которой у неё не было при рождении, становится приобретением. Когда она вздыхает: «Ах! Сколько Он мне принёс огорчений!», то невольно взвешивает и определяет цену слова, цену даров. Она их берёт одно за другим, наводит в них порядок. По мере накопления сокровищ их количество и время заставляют её немножко от них отстраниться подобно художнику, рассматривающему своё творение. Она отстраняется, возвращается и снова отстраняется, передвигает в соответствующий ряд какую-нибудь скандальную деталь, приближает к свету какое-нибудь скрытое тенью воспоминание. Совершенно неожиданно она вдруг становится беспристрастной… Неужели, читая мою книгу, вы полагаете, что я пишу собственный портрет? Терпение: это только моя модель.
Когда мужчина наблюдает за некоторыми домашними приготовлениями, особенно за приготовлением пищи, на его лице можно обнаружить смешанное выражение религиозного благоговения, скуки и ужаса.
Мужчина, как кошка, боится подметания, боится зажжённой плиты, боится мыльной воды, которую гонит по плиткам половая щётка.
Для празднования дня местного святого, который традиционно предоставляет повод для пирушки, Сегонзак, Карко, Режи Жинью и Тереза Дорни должны были спуститься с высот своего холма, чтобы отведать мой традиционный южный обед – салаты, фаршированные морские ежи и пампушки с баклажанами, – обыденность которого обычно скрашивалась жарким из какой-нибудь птицы.
У Вьяля, который живёт в трёхстах метрах от меня в доме, напоминающем покрашенный розовой краской кубик, лицо сегодня утром не выражало счастья – угол террасы загромождал утюг, похожий на жаровню с углями, и мой сосед весь съёжился, как охотничья собака в день свадьбы.
– Тебе, Вьяль, не кажется, что они будут в восторге от моего соуса и моих цыплят? От моих четырёх разрубленных вдоль и отбитых обухом топорика цыплят, которых я посолю, поперчу, освящу чистым оливковым маслом и подам с зелёным ёршиком пебреды, листки и вкус которой останутся на жареном мясе? Взгляни-ка на них, ну не красавцы ли?
И мы стоим, на них смотрим. Вьяль и я. Красавцы… На разорванных суставах изуродованных, ощипанных цыплят ещё оставалось немного розовой крови, и можно было различить форму крыльев, молодую чешую, обувавшую маленькие ножки, которые ещё сегодня утром весело семенили, разгребали… Почему бы тогда не взять и не зажарить ребёнка? Моя тирада иссякла, а Вьяль не произнёс ни слова. Взбивая маслянистый кисловатый соус, я вздыхала, прекрасно понимая, что совсем скоро аромат нежного, исходящего соком на горячих углях мяса широко распахнёт мой желудок… Конечно, не сегодня, но в скором времени, размышляю я, я навсегда откажусь от мяса животных…
– Вьяль, завяжи мне фартук. Спасибо. В будущем году…
– Что вы сделаете в будущем году?
– Стану вегетарианкой. Обмакни-ка кончик пальца в соус. Как? Такой соус да ещё на маленьких нежных цыплятках… И всё же… – только не в этом году, сейчас я слишком хочу есть – и всё же я стану вегетарианкой.
– Почему?
– Это долго объяснять. Когда отмирает одна разновидность каннибальства, то другие уходят сами собой, как блохи с умершего ежа. Подлей мне масла, только тихонько…
Он наклонил свой обнажённый торс, отполированный солнцем и солью до такой степени, что в нём отражался свет. Когда он шевелился, его кожа на пояснице казалась зелёной, а на плечах – голубоватой, совсем как у красильщиков из Феса. Когда я сказала «стоп», он разорвал нить золотистого масла, выпрямился, и на мгновение я положила руку на его грудную клетку, как если бы он был лошадью, которую я хотела поласкать. Он взглянул на мою руку, на которой написан мой возраст, – по правде сказать, она мне несколько лет прибавляет, – но я её не отняла. Это маленькая, добрая, потемневшая рука с несколько растянутой у фаланг и на тыльной стороне кожей. Ногти на ней коротко подстрижены, большой палец вздёрнут наподобие хвоста скорпиона, повсюду рубцы и царапины, и всё-таки я её не стыжусь, даже скорее наоборот. Два изящных ногтя – подарок матери и три гораздо менее красивых – память об отце.
– Купался? Уже проделал свои четыреста метров вдоль берега? Тогда почему, Вьяль, у тебя выражение лица как в конце каникул, хотя сейчас всего только июль?
Малейшее нарушение душевного спокойствия искажает правильные, довольно красивые черты Вьяля. Он не выглядит весёлым, но и грустным его никогда не видели. Я говорю, что он красив, потому что здесь после месяца отдыха все мужчины становятся красивыми – от жары, от моря и от наготы.
– Вьяль, ты что мне принёс с рынка? Ты меня уж извини. У Дивины времени хватило только сбегать за цыплятами…
– Две дыни, пирог с миндальным кремом и персиков. Ранние фиги уже отошли, а другие поспеют только…
– Я знаю это лучше тебя, ведь я на своём винограднике гляжу на них каждый день… Ты прелесть… Сколько я тебе должна?
Он сделал жест, показывающий неосведомлённость, и его плечо с вырисовывающимися на нём мускулами заволновалось, поднимаясь и опускаясь, как грудь при дыхании.
– Забыл? Постой, я посмотрю размер дынь… Этот пирог, такой стоит франков шестнадцать, и здесь два килограмма персиков… Четырнадцать и шестнадцать – тридцать, тридцать и пятнадцать – сорок пять… Я тебе должна что-то около сорока пяти—пятидесяти франков.
– На вас под фартуком купальный костюм? Вы не успели искупаться?
– Нет, успела.
Он непринуждённо лизнул мою руку около плеча.
– Да, правда.
– О! впрочем, это могла быть и соль, оставшаяся со вчерашнего вечера… Давай отдохнём, у нас ещё очень много времени, они все непременно опоздают…
– Конечно… Могу я сделать что-нибудь полезное?
– Да, жениться.
– О!.. Мне тридцать пять лет.
– Вот именно. А это тебя омолодит. Тебе не хватает молодости. Она придёт к тебе с возрастом, как сказал Лабиш. Твоя подружка не вернулась с рынка вместе с тобой? Ты, должно быть, её встретил в порту?
– Мадемуазель Клеман доделывает этюд в Лаванду.
– Я вижу, ты не любишь, когда я её называю твоей подружкой?
– Должен признаться. Когда так говорят, то можно подумать, что она моя любовница, а это совсем не так.
Я рассмеялась, остужая слишком горячие угли в утюге. Мне почти совсем не известна порода, к которой принадлежит этот юноша с его тихой жизнью. Он из поколения Карко, Сегонзака, Леопольда Маршана и Пьера Бенуа, Мак-Орлана, Кокто и Диньимона – тех, о ком я говорю, что видела их «совсем малышками», до и во время войны. Не в ту ли самую пору, когда капризные приливы увольнений приносили их в Париж, я усвоила привычку почти всех их называть на «ты», доверившись выражению их лиц – у одних странно пополневших, у других исхудалых, как у слишком быстро выросших школьников? Нет, это всё только потому, что они молоды, и если они меня приветствуют, широко распахнув объятия и шумно целуя в щёку, то и это тоже только потому, что они молоды… Но если самые нежные из них – те, чьи имена я упомянула, и те, чьи имена я опускаю, – называют меня «мадам» либо шутливо «мой дорогой мэтр», то это потому, что они – это они, а я – это я.