Рождение музыканта
Шрифт:
Разговор происходил у подножья Машука. Подле источника шумели водопьющие и водоплавающие посетители, журчали целительные струи, звенели о камень стаканы, плескалась разноязычная речь, и никто не обращал внимания на заезжего эскулапа, простиравшего руку в сияющую даль.
– Да разве можно этакую красоту без поэзии обнять? – говорил Глинке Лазарь Петрович и перебирал напамять полюбившиеся ему строки из «Кавказского пленника»:
Великолепные картины,Престолы вечные снегов,ОчамПрестолы снегов и точно сверкали в прозрачной дали, а у подножья Машука двигались посетители, прихлебывающие от целебных вод. В соответствии с возрастом одни ожидали водяного действия, другие – романтической фортуны. Только Лазарь Петрович Быковский бескорыстно предавался поэзии. Он набирает в легкие воздух, и у источника снова льются звонкие строки:
И в их кругу колосс двухглавый,В венце блистая Ледяном,Эльбрус огромный, величавыйБелел на небе голубом…А ключи стекают с гор, и зеленый Машук, склонившись над источниками, слышит изо дня в день одни и те же речи: о застарелых ревматизмах да летучих коликах. Надоест старику, нахлобучит он какую ни есть проходящую тучку – и прогремит тогда громом, полоснет ливнем, мигом опустеют источники.
Случалось, что разгневанный Машук спасал Глинку от ненавистной ванны. Тогда, взирая из закрытого окна на бушующие стихии, он бродил вместе с «Кавказским пленником» в неведомых аулах:
Нет, я не знал любви взаимной,Любил один, страдал один;И гасну я, как пламень дымный,Забытый средь пустых долин…О, как же не перечувствовать этих стихов тому, кто доверил собственное сердце коварной арфе! Но на смену арфе вдруг является безрукий трубач, и чернокудрая девушка долго смотрит вдаль с порога музыкальной лавки. Тогда уже не пленнику, а молодой горянке сочувствует читатель, расположившийся с повестью среди коллекций бабочек и сушеной полыни у грубо сколоченного стола.
И что греха таить, внимательный читатель все меньше и меньше сочувствует пламенной, но туманной любви страдальца, томящегося в ауле. Изгнание, постигшее самого Левушкиного брата, предстает между строк повести как истинная причина его печали.
Глинка щурится, словно взвешивает и проверяет заверения сочинителя по этому предмету, и снова погружается в хрустальные строки. Да, не по своей вине стал пленником Кавказских гор витязь Руслан… Зато приметил Александр Сергеевич песни вольности суровой. Эти песни живут теперь рядом с Михаилом Глинкой. Но кажется, легче дотянуться рукой до Эльбруса, чем вникнуть в чуждые уху напевы. Все странно в них: и непонятное значение слов, и неуловимые, как слова, звуки. Порою кажется, что живут эти песни на Большой улице Горячеводска, а то вдруг растают в вечерней синеве.
Вечерами гуще синеет воздух, ленивее клубятся над горячими ключами летучие дымки. Даже сернокислая заводь мирно дремлет под окном у аптекаря. Но все больше суматошится разноголосое кочевье. В этот час и степенный отец московского семейства посвищет на флейте, и петербургская дева вздохнет нежнее флейты, особливо если гарцует по Большой улице лихой джигит, прискакавший на воды из Тамбова по холостой надобности. Бывает, что горячий конь занесет джигита в наливное озеро или сшибет он с ног армейского прапорщика, завернувшего сюда с передней линии. Хорошо, если прапорщик счастливо понтировал в тот день да сорвал банчишку, иначе – держись, джигит!..
Шуму на кочевье не оберешься. Господские повара жарят и парят перед каждой палаткой, перед каждым саманным замком и знай тычут ощипанных фазанов в веселое пламя костров; причудливо выглядят при их свете разноцветные дворянские шатры.
– Эй, Тишка-Магомет! – выглянет в нетерпении барин из-под коврового полога. – Скоро ль ужин, не видишь, что ли?
А как же не видеть Тишке-Магомету: в солдатскую слободку идет с работы последняя рота Тенгинского полка, приставленного к устройству кавказских вод. Запоздавшая рота уходит восвояси, а за ней убегает в степь за Подкумок вездесущая российская песня. Вслед песне еще протяжнее перекликаются казачьи пикеты на дозорных вышках:
– Слу-ша-ай!..
И ближайший целебный ключ отзывается сонным голосом:
– Слушай!.. Слушай!..
Тишину вдруг нарушит едва уловимый дальний звук. Кажется, что идет в горах путник и эхо вторит протяжному его голосу. Голос повернет неведомо куда, блуждая между скал, а эхо снова откликнется ему печальным стоном. Кажется, что и певец уже скрылся в ущелье и голос его стал подобен тонкой струе, ниспадающей в пропасть. А песня вдруг поднимется выше скал и уйдет за облака, где спит под вечным снегом невидимый Эльбрус. Но так только кажется. А выгляни за ворота – идет по Большой улице мирный горец в рваном бешмете и поет, аллах его знает, о чем.
А с утра потянутся горцы из мирных аулов на базар, и, сколько ни старайся, кажется, никогда не уловишь песню, которая плывет над скрипучей арбой. Горец поет, закрыв глаза: должно быть, нельзя на ту песню глядеть, как нельзя смотреть на солнце. А может быть, в песне еще больше жару: отпусти ее в горы – растопит, пожалуй, вечные престолы снегов… А горец поет, и нет ему нужды, что стоит у попутного дома какой-то заезжий молодой человек и слушает, склонив голову набок. Горцу добраться бы до базара да сбыть брынзу и баранину, а молодому заезжему человеку ухватиться бы за песню, которая плывет над арбой, да понять бы, где и как родился этот напев.
Часом кажется Михаилу Глинке, что расступаются перед ним горы и он входит в горное песенное царство. Там побывал до него только один знаемый человек – старший брат пансионского Левушки. А следом за Пушкиным неотступно шагает по горному царству доктор Быковский и чинит поэту строгий допрос.
– Престранно видят мир поэты! – восклицает Лазарь Петрович и ставит ногтем галочку подле монолога пленника-страдальца.
Глинка играл на скрипке и, предчувствуя новую поживу, оглянулся. Братья Петровские-Муравские завтракали начерно в ожидании шашлыка, над которым священнодействовал Афанасий. Готовясь к баталии, Лазарь Петрович поставил на полях «Пленника» новую галочку и уставился на кончик глинкинского смычка.