Ртуть и золото
Шрифт:
Иллюстрация на обложке – Мария Григорец
Серийное оформление – Василий Половцев
Внутреннее оформление – Ирина Гришина
Любое использование материала данной книги, полностью или частично, без разрешения правообладателя запрещается.
Издание подготовлено при участии литературного агентства «Флобериум».
And, to be sure that is not false I swear,
A thousand groans but thinking on thy face
One on another’s neck do witness bear
Thy black is fairest in my judgment’s place.
In nothing art thou black save in thy deeds,
And thence this slander as I think proceeds.
Павлины
– Настепнего ранка пшибылы два трупе, – пел возничий на облучке с таким нарочитым трагическим завыванием, что его пассажиры, не знавшие по-польски, переглянулись и вопросили:
– О чем может быть эта песня?
– Наутро приплыли два трупа, – перевел с удовольствием нотариус-поляк, а товарищ его прибавил перевод уже следующей фразы:
– И весла с того челнока.
Два пассажира, лекарь-фламандец и жид-ювелир, пригорюнились. И было отчего – холодно было в карете, печку пожадничали, понадеялись, видать, на весну раннюю и дружную. И соседи по карете, те самые два нотариуса-поляка, попались сволочи. Нотариусы день свой начинали с чеснока, как будто ждали нападения упырей, и продолжали – зловонным дешевым табаком, и так до самой ночи, до постоялого двора.
Наконец-то возле Ченстохова поляки сошли, и ямщик крикнул трубно и весело:
– Принимай павлинов!
И не обманул – в карету забрались два монаха-паулина, в коричневых католических рясах. Один прижимал к груди квадратный маленький сверток, а другой – наоборот, сверток веретенообразный.
– Что ж в багаж не привязали? – огорчился Фима Любшиц, ювелир жидовский, пожилой юноша, мелкий, вострый, с томно припухшими розовыми веками. Был Фима тонок и изящен, но все равно опасался, что со свертками – места ему в карете совсем не останется.
– Нельзя! – строго отвечал монах и прибавил, смеясь: – То реликвии святые.
Под своим капюшоном был он весел, румян, словно блином умыт, и белые отросшие волосы нежно осеняли его голову и щеки – как пух на утенке, видать, с дорожными заботами монах позабыл побриться. Глаза католик имел самые плутовские и говорил высокой темпераментной скороговоркой, словно был не монах, а, например, барышник. Спутник его, тот самый, что с длинным свертком, лысый, огромный, занял собою полкареты и теперь сидел молча, потупив очи, и притворялся спящим. Обросший же католик-весельчак пристроил свой маленький сверток на коленях и спросил, горохом рассыпая быстрые немецкие слова:
– А что, ребята, кто ведает – открылась ли Москва?
– А разве была она закрыта? – удивился четвертый пассажир, Яков Ван Геделе. Яков этот, по профессии лекарь, был молод и хорош собою, темной масти, но с глазами очень светлыми, такие глаза романисты именуют бриллиантовыми. Неправильность черт его искупалась их живостью и почти девической миловидностью.
– Тю, как же ты едешь и не знаешь! – расхохотался монах. – Почитай, весь февраль Москва закрыта была, кордоны стояли, не пущали никого – ни на въезд, ни на выезд. По политике ловили кого-то. А сейчас – отверзли врата, гуляй голытьба, – монах поднял руки, потянулся, и под рясой его что-то весело звякнуло.
Стояла весна одна тысяча семьсот тридцатого года – в России только-только выбрали новую государыню, и потому, наверное, перекрывали и дорогу в столицу – власть делили, берегли сладкий каравай от лишних ртов.
Ямщик затянул опять свою трагическую протяжную песню, и некому больше стало перевести – о каких еще новых злосчастьях ведется в ней речь.
Фимка спросил с ласковой осторожностью:
– А вы, святые отцы, не страшитесь ли разбойников?
Весельчак тут же отвечал с готовностью:
– Слыхал ли ты, жидовин, о воинстве Христовом? Добрый монах всегда отстоит себя.
Спутник его очнулся на миг, разбуженный подвернувшейся под полозья кочкой, и пробормотал что-то по-русски, то ли в ответ на Фимкин вопрос, то ли так. Явно не ждал он, что его здесь поймут, да только Яков Ван Геделе по-русски прекрасно понимал. И разобрал, что именно сказал гигант как бы про себя:
– А чего нас бояться?
Как только дорога завернула в лес, ямщик бросил петь, и паулины почему-то соскучились, как будто чего-то им в дороге стало недоставать. Жид и фламандец переглянулись – дурное предчувствие передалось и им. Такой лес, темный, хвойный и долгий, по всему обещал разбойников. И – не обманул.
Кони вдруг встали, и тут же послышался жуткий свист – как будто отовсюду сразу, – и выстрелы, и ямщик мешком свалился с облучка. В переднее окошко видно было – и как он упал, и поваленное дерево, преградившее лошадям дорогу.
– Вот и здрасьте, кошкина отрыжка! – как будто даже обрадовался обросший весельчак-паулин, будто бы обрел наконец-то нечто долгожданное. Товарищ его мгновенно размотал свой сверток, извлек из него два ружья.
– Кто горазд – стреляет, остальные – на пол, – скомандовал он весело и прикладом вышиб у кареты стекла. Фимка тут же с готовностью скатился на пол, по пути уже что-то пряча во рту. Ювелир, не кот начхал. Яков с не меньшей готовностью рванул из-за пояса единственный пистолет, присел возле импровизированной бойницы и вгляделся в заснеженные ветви – не мелькнет ли среди них голова. Не мог он не оценить – невольно – как вдруг ожил и заиграл огненно прежде сонный здоровяк-монах.
– Одного снял! – Грохнул выстрел, кусты шевельнулись, брызнули снегом и польской руганью, и гигант похвалил сам себя: – Ай да я! А где первый – там и второй!
Яков даже не видел разбойников за ветвями, а этот, божий человек, – прекрасно различал, и готовился уложить еще пару. Белокурый же весельчак-паулин тем временем выбрался из разбитого переднего окошка на облучок и теперь поворачивал карету – в обратный путь. Слышно было, как пули свищут над облучком, но вотще – отважный паулин уцелел, развернул карету, и кони заржали, и понесли – уже обратно.