Рубиновая звезда
Шрифт:
— А он по якой части?
— По болезням растений. А что?
Дед Савчук огляделся по сторонам и, нагнувшись к академику, таинственно зашептал:
— Сдается мне, Павел Ехвимович, что страшный це человек, дюже страшный… Что хотите робите: бейте меня, старого дурня, по лысине, но скажу вам — не наш це человек.
— Да ты, Иван Иванович, лишнего за обедом хватил? — засмеялся Любушко.
— Ни, не смейтесь, Павел Ехвимович! Не пьян я, — серьезно сказал Савчук. — Вы приглядитесь: глаза у него якись мертвы. Це страшный человек, чую я!..
— Ладно, ладно, Иван Иванович, иди
…Иван Иванович после разговора с академиком вышел несколько сконфуженный. Он долго колебался, прежде чем высказать Любушко свои подозрения, и теперь в сотый раз переспрашивал себя: обознался? Да нетрудно и обознаться — сколько лет минуло! А память, наперекор всему, настойчиво восстанавливала: перед ним картины прошлого.
В начале Отечественной войны, когда гитлеровское «лихо» надвинулось на Строгановку, дед Савчук, запрягши пару коней, вместе с сыном Григорием пытался выскочить из глубокой вражеской петли, охватившей весь юг. Нелегко было на восьмом десятке покидать родные, обжитые места, однако Иван Иванович оставаться не хотел ни за что, не желал класть голову в фашистское ярмо. Но в дороге взрывом авиабомбы разбило его бричку, коням перебило ноги. Дед бросил все и двинулся пешком, но и впереди оказались гитлеровцы. Неволей пришлось возвращаться назад.
Потянулись для деда дни гитлеровской оккупации, полные горя и тревожной тоски. Арест угрожал ему ежечасно, слишком популярно было в Присивашье его имя. И все же дед Савчук не сидел, сложа руки. Не раз укрывал он у себя военнопленных, бежавших из фашистских лагерей смерти. Ночью, выведя на берег Сиваша, указывал им путь на Крым, давал направление тайными бродами к партизанам. Первым он отправил туда сына Григория. А днями дед сидел один в пустой хате, прислушивался, тосковал.
— Как загуркотыть за окном машина, — рассказывал потом Иван Иванович, — то думаю: це уже за мною, це смерть моя…
Опасения деда оправдались. Полицай из местных иуд выдал-таки деда. Савчука арестовали и увезли в Симферополь, а оттуда, по каким-то неизвестным деду соображениям, отправили в самый страшный из крымских застенков — керченское гестапо.
От неминучей смерти спас деда десант советских войск в Керчь под новый, 1942-й год. А когда наши войска вторично оставили город, Савчук не мог уйти с ними. В жесточайшей горячке и беспамятстве лежал он в хате знакомого колхозника под Керчью.
Оправившись, дед сам «подался до партизан», в крымские горы. Воевал он неплохо, об этом свидетельствовал второй полученный им орден — Отечественной войны.
О днях пребывания в гестапо дед Савчук рассказывать не любил. «Дюже мучили, измывались», — говорил он только, прикрывая глаза рукой. Но память у него была цепкая, он хорошо запомнил звериные хари фашистов, лютовавших над ним. Особенно запомнилось ему лицо одного офицера, который присутствовал на допросах. Он сам не спрашивал ничего, не бил, только делал пальцем знак — когда пытать. И навсегда врезался в память деду Савчуку его взгляд…
Засунув руки в карманы, опустив голову на грудь, дед брел по аллее, глубоко погруженный в свои думы.
— Он? Да нет, Павел Ехвимович говорит: быть того не может! Профессор? А глаза, глаза?
И вновь перед ним вставала маска гестаповца. Усы отпустить можно, но глаза не заменишь. Нет, не выжил еще из ума дед Савчук, не отшибло у него память!
Приняв, видимо, какое-то окончательное решение, дед Савчук тряхнул головой и быстро зашагал к себе, на виноградник.
Глава VII
ПОД ЮЖНЫМИ ЗВЕЗДАМИ
К вечеру зной спал. Вызвездило. Словно алмазы, раскатившиеся по темно-синему бархату, мерцали и переливались над головой радужными искрами крупные звезды юга. Меж ними тянулась затканная серебром кисея Млечного пути…
Хозяева и гости собрались на лужайке, в одном из любимых уголков академика. Здесь под яблонями стоял стол, охваченный полудужьем скамеек. В центре лужайки находилось мраморное изваяние Мичурина: он сидел на низеньком постаменте, близкий, как бы готовый принять участие в беседе, и задумчиво глядел на яблоко в руке.
Завязалась одна из бесед, которые очень любили сотрудники сада. Да и посетителям эти беседы запоминались надолго; тут говорили, обменивались мнениями, спорили, подчас очень горячо, о науке, искусстве, литературе, политике. Любушко шутя называл эти импровизированные собеседования «Вечерами на хуторе близ Сиваша».
На скамейках под яблонями расположились Любушко, Костров, несколько научных работников станции и гости, среди которых появилось новое лицо — сибиряк-мичуринец Боровских. В этот вечер разговор вновь и вновь возвращался к «Рубиновой звезде». Ветка, отягощенная плодами, свисала почти до стола, и даже в темноте казалось, что плоды светятся изнутри ровным рубиновым сиянием.
Алтайский садовод ладонью поддержал готовое упасть спелое яблоко и, вздохнув, признался:
— Едучи сюда, знал, что встречу замечательные вещи, но не думал, что увижу наяву, отведаю «молодильное яблоко».
— Ваше яблоко прекрасно, как ожившая сказка! — сказал сибиряк, обращаясь к Любушко.
— Что ж! — задорно заметил Костров. — Разве мало сказок уже стало былью? Обычно приводят в пример ковер-самолет. Таких параллелей можно привести множество — и более свежих: разве перо Жар-птицы не обернулось электрической лампочкой над столом Иванушки — крестьянского сына? Радиолокатор — это вылитый «Золотой петушок», а чудесное зеркальце, в котором можно видеть все, что делается за десятки верст — телевизор. Есть у нас теперь и могучая «разрыв-трава» народных сказаний — не только для обороны, но, прежде всего, для великих мирных дел. Почему же не быть у нас «молодильному яблоку» и «живой воде»?
— Да, неизбывна мечта человечества о вечной юности… — задумчиво произнес Любушко. — В самом деле, как вы считаете, товарищи: сколько должен жить человек?
— Я, Павел Ефимович, читал недавно в одной старое, книге об интересном случае, — сказал саратовский садовод Кудрин. — Дело было давно, во Франции. Шел по улице один кардинал и увидел старика лет восьмидесяти. Сидел он на пороге дома и горько плакал.
Кардинал его спрашивает: чего, мол, старичок, горюешь?
— Отец побил!