Рукопись, найденная в чемодане
Шрифт:
– Убийство без пользы никому, – сказал он как-то. – Результат един – труп. На твоем месте, будь мне четырнадцать годков, как тебе, я бы курочил банки.
– Банки?
– Сейфы. Убийства амуральны. Я, хоть и офицер полиции, ничего амуральнова в грабеже не вижу. Знашь, у нас был чудак, который назывался «Робин Банкнота», – он выряжался с иголочки и шел в банк. Грит там: «Доброе утро. Хачу открыть у вас щет». «Как вас звать?» – спрашивают. «Робин Банкнота», – грит. И дело в шляпе!
Спинни склонился над спинкой койки, словно бы собираясь поведать мне тайну вселенной.
– В банках денег немерено, – сказал он. – И шариться не надо. Они все в одном месте лежат. Будь я на твоем месте, пошел бы сперва учиться, как чего экономить следует по уму, в университет
Я, конечно, усек, но отложил в долгий ящик.
Не припомню, когда я чувствовал себя хуже, чем в смирительной рубашке, – даже когда я свалился за борт и свист ветра возвещал мне скорую смерть. Хуже была ну разве что шоковая терапия, которой меня подвергали перед отправкой за границу, навязанная мне этим лакающим кофе ублюдком, который называл себя судьей.
Смирительная рубашка связывает вас по рукам и приводит к едва ли не полному параличу. Не находя выхода через жест агрессии, попросту говоря, не имея возможности дать кому-нибудь в рожу, вы испытываете боль, которая становится величайшей пыткой. Из двух типов закрутки смирительной рубашки худшим является тот, при котором руки оставляют спереди. Предполагается, что так оно более гуманно и лучше для кровообращения, но это приводит к чувству такого бессилия, которое трудно передать.
Электрошок – вещь, в какой-то степени более понятная для широкой публики, потому что большинство людей смертельно боятся электрического стула. А можете вы представить себе приспособление, которое, одаряя вас всей той болью, всем ужасом, что получают при казни на электрическом стуле, отказывает в смерти, заслуженной в страданиях, так что человек остается в живых и его можно казнить снова и снова? Электрошоковая терапия до сих пор остается предметом дискуссий. Те, кто, вконец обезумев, выступает в ее защиту, утверждают, что она идет на благо пациенту. Могу сказать, что это за благо. Когда сеанс завершается, вы наполовину мертвы (чего можно достичь при жестоком избиении и просто после падения с утеса), а потому совершенно спокойны и признательны за то, что живы, что муки окончились, что боль миновала. Детали представляются почти несущественными. После парочки таких электроказней я способен был даже усидеть возле кофейника.
Четырнадцатилетнему парню, выросшему в тени Синг-Синга, трудно было вынести смирительные рубашки и – особенно – электрошок. Представьте себе восхождение на вершину Эйфелевой башни, посещение Лувра и прогулки по Елисейским Полям в смирительной рубашке! Мне довелось такое испытать. И я сидел в кафе вместе со Спинни: он был украшен цепочкой для часов и никелированным пистолетом, а я скован своей белой обузой. Ему хватило милосердия поместить меня как можно дальше от аппарата для приготовления эспрессо, и когда ветер дул в нужную сторону, я был относительно избавлен от мучений. Подмигиванием, поглядыванием, черт знает какими гримасами я пытался обратить на себя внимание женщин. А когда все они отворачивались, думал, что это из-за того, что у меня прыщи, или же они находят меня слишком уж юным. Мне и в голову не приходило, что большинство женщин могут быть совершенно не заинтересованы в том, чтобы свести знакомство с парнем в смирительной рубашке, который сидит за столиком в кафе, пяля на них глаза, подмигивая и задирая брови.
Многие солдаты все еще были в форме, но страх близкой смерти их уже не тяготил, они хорошо отдохнули и загорели, и некоторые из них были ненамного старше меня – все эти герои и победители. Улицы пестрели чудесными зелеными автобусами и троллейбусами с желтыми навесами и открытыми платформами сзади. Мне хотелось запрыгивать в них на ходу. Хотелось держать в своих объятиях француженку и целовать ее. Я тогда еще ни разу в жизни не целовал француженку!
В Париже, приходящем в себя после войны, присутствовало нечто обворожительное. Жизнь во всех кварталах начинала весеннее пробуждение. У деревьев был самый глубокий зеленый цвет, какой мне только приходилось видеть, он был зеленее, чем на Гудзоне, берегов которого я никогда не забуду.
От клиники Шато-Парфилаж в Монтрё был открыт крохотный филиал – исключительно из соображений престижа. Англоязычному миру и французам местечко для размещения психиатрического лечебного учреждения на берегу озера, где на тщательно ухоженных клумбах, разбитых у самой воды, пламенели тюльпаны, представлялось идеальным. Немцы для этого дела предпочитали горы, итальянцы – море, а международные богачи – местность, где в пузырящейся грязи булькают газы.
Сама клиника находилась высоко в горах, но немцы разочаровались в тамошних методах, и, чтобы привлечь англичан и французов, среди которых после войны было как никогда много помешанных, совет директоров решил обзавестись филиалом в Монтрё.
– Ну и контора. Впрямь как конура, – прошептал Спинни, озираясь. – Сестрица, я вам больного привез. Где ему тут койка положена?
Маленькая монашка, думаю, теперь мы с ней сравнялись в годах, вытряхнула меня из смирительной рубашки, пояснив, что грешно заточать кого-либо в подобную штуковину, а уж ребенка – тем более.
– Сестрица, а ну как он бесом одержим и руки на себя наложит или пришьет кого?
– Мы оставим его на лугу, – сказала она, – где он будет наедине с Господом, среди травы и муравьев.
Через двадцать минут мы с ней сидели в маленьком поезде, изгибавшемся среди холмов по-над озером. День был солнечным, полным голубизны. Мы открыли окно, и я высунулся из него, чтобы ощутить ветер и запах прогретых солнцем лужаек. Что может быть лучше, чем сидеть в поезде, упорно ползущем среди гор, когда окна открыты и в них врывается свежий воздух, пульсируя в том же ритме, что и колеса на рельсах? Взобравшись в Шато-Парфилаж, мы поднялись в мир сияющей белизны – белизны снега, льда и облаков.
Заметив, что я в восторге от альпийского солнца, блистающего на высоких равнинах чистейшего льда, сестра Жакоб де Моньер сказала:
– Если ты когда-то и был ненормальным, то теперь, наверное, уже здоров… Однако тебе придется остаться у нас на время, чтобы все, кто не способен уразуметь очевидное, поверили, будто ты долгим лечением вернул себе то, чем Господь одарил тебя по великой своей милости в один миг.
Сойдя с поезда, дальше мы добирались на повозке, в которую был запряжен пони. Когда пони хотелось есть, он останавливался и щипал травку, а сестра Жакоб вязала. Я же в таких случаях спрыгивал с повозки, а иногда и не спрыгивал. (На протяжении жизни, а в детстве уж и подавно, я склонен был полагать, что прыжки с экипажа – самое веселое занятие на свете.) Я подбегал к краю крутых ущелий, чтобы полюбоваться видами. Как сейчас помню, я радовался как жеребенок. Так делает Фунио, пускаясь в размашистый пляс. Малыш, ничем не стесненный в движениях, – одно из самых прекрасный: зрелищ на свете. Когда мой отец брал меня с собой в Амагансетт, чтобы покувыркаться в бурунах прибоя, то по дороге я всегда вырывался вперед, то и дело наклоняясь, чтобы растереть между пальцами веточку вереска и насладиться запахом, и снова бросаясь дальше по мягким песчаным дюнам, выводившим к холодному голубому морю.
Расположенный так высоко, что на западе виднелась Франция, а на севере – Шварцвальд, замок стоял посреди луга, со всех сторон окруженный елями, пахучими и прохладными на вид, даже в такой жаркий день. Само здание было изящным сооружением из серого камня, со двором, украшенным пятьюдесятью тысячами гераней и круглым фонтаном, до краев наполненным водой из окрестный: ледников.
Никогда не приходилось мне видеть такого широкого поля. Никогда не окружал меня такой прозрачный воздух. Никогда не видел я такого чистого и белого снега, потому что каким бы белым ни был снег на Гудзоне, в нем всегда присутствовал легкий налет канадской синевы. Франция, простираясь к Атлантике, была такой далекой и багровеющей, что смотреть на мир приходилось словно бы через призму. И никогда не был я прежде так высоко, как теперь, когда находился в 3000 метров над уровнем моря, никогда не был настолько близок к солнцу, настолько беззащитен перед его благожелательным великолепием.