Румянцевский сквер
Шрифт:
— Нет, в Баку хорошо. Ты не представляешь, Толя, как было хорошо. Много солнца… море… На бульваре вечером в темных аллеях целовались с девчонками…
Цыпина клонило в сон. Вдруг он вскинулся от толчка в бок.
— Слышишь? — сказал Шехтман.
Сквозь комариный звон донеслись какие-то отрывистые звуки. Беглецы осторожно выглянули из-за валуна. И оцепенели: из низинки поднимались, словно вырастая из земли, фуражка с высокой тульей, пилотки, красные лица, мундиры… две собаки на поводках, с лаем рвущиеся вперед…
— Ходу! — крикнул Шехтман и побежал
Цыпин что было сил припустился за ним. Но погоня продолжалась недолго: от сытых голодные не уйдут. Цыпин споткнулся, упал — на него с рычанием прыгнула овчарка, она рвала когтями гимнастерку и костлявую грудь, пыталась вцепиться клыками в горло, Цыпин отбивался.
Вторая овчарка настигла Шехтмана, прокусила ему руку. Отчаяние придало ему силы, он отбросил разъяренного зверя, вскочил с зажатым в руке камнем — тут же подбежавший Хуммель с размаху ударил его палкой. С криком «Сволочь фашистская!» Шехтман метнулся, ткнул камнем Хуммелю в нос, тот взвыл, попятился, выхватил из кобуры револьвер и выстрелил Шехтману в голову — раз, другой…
Два солдата били Цыпина сапогами, прикладами автоматов. Тут бы и ему конец, но Хуммель выкрикнул что-то, и солдаты оставили его, окровавленного, корчащегося от боли.
А Шехтман лежал недвижно, с залитым кровью лицом, с вывернутой рукой, вытянутой в сторону недосягаемого востока. Один из солдат потянул его за ноги, но Хуммель крикнул:
— Lass ihn hier verwesen![17]
Он зажимал платком кровоточащий нос.
— Чего ж в меня, гад, не стрельнул? — сказал Цыпин, с трудом поднимаясь.
И обматерил Хуммеля, и получил еще удар прикладом. Его погнали обратно в лагерь.
Несколько дней он пролежал в ревире. За окном шумел дождь. Сквозь потоки воды Цыпин видел серое небо и тоскливо думал, что, как только дождь кончится, его поведут на расстрел.
Но его не расстреляли. Выгнали на работу в каменоломню.
Сутулый унтер Вюрц (в тот день он заменял Хуммеля) подозвал Цыпина и жестом показал: садись, мол, не надо работать. Сочувственно посмотрел на опухшее, в кровоподтеках, лицо Цыпина, пробормотал:
— Hol ihn der Kuckuck…[18]
И, добрая душа, дал докурить сигарету.
Вечером, лежа на нарах, Цыпин думал о том, что — в который уже раз — обошла его старуха со своей косой, но с каждым разом она подступает все ближе. А Боря Шехтман лежит там, и его тощее тело раздирают эти… лисицы полярные… или кто еще бродит по тундре…
Слышал старушечий голос Заварюхина, пришедшего к ним в будку:
— В прошлом годе тоже побегли трое, так тоже их поймали. В тундре далеко не уйдешь. Одного забили сапогами, а другие двое вскорости сами сковырнулись с копыт. Тут зимой, почитай, кажный день мёрли, — шамкал лагерный старожил. — Все тут помрем…
— Чего каркаешь? — зло выкрикнул Кузьмин. — «Помрем, помрем…» Подыхай, коли хочешь, а нам жить надо!
— Ты-то, может, и поживешь, — ответил Заварюхин. — Ты ж из каменоломни утек.
Это верно. Кузьмин недаром крутился возле кухни и мусорных баков. Не один он, конечно, промышлял там объедки и окурки, но однажды на Кузьмине остановил свой взгляд помощник коменданта. Кузьмин проворно стянул с головы шапку. Неизвестно, что в нем приглянулось эсэсману — может, почтительность фигуры, — только на другой день на аппеле рапортфюрер выкликнул номер Кузьмина и направил этого счастливчика в команду уборщиков. Теперь Кузьмин ходил с тачкой по поселку, где жила охрана, махал там метлой. Ему теперь, бывало, и лишняя миска баланды перепадала.
Ну что ж, сумел человек удержаться на краю жизни.
Все чаше налетали холодные ветры, они выдували, уносили короткое лето. Плыли над тундрой бесконечные стада бурых туч. Проливались дожди, и все чаще они, замерзая на лету, превращались в снег. В сентябре снег уже плотно лег на плоскогорье.
Близилась полярная ночь. В полдень низко над горизонтом показывался размытый солнечный диск и торопился поскорее — словно за ненадобностью — убраться с темного небосвода.
После дня, проведенного на холоде, люди не могли согреться в фанерных домиках. По ночам жались друг к другу, пытались сберечь остатки тепла своих тощих тел. Не утихал по ночам простудный кашель.
Николай Щур и раньше, с простреленным-то легким, мучительно кашлял. Теперь он заходился ужасно, и всякий раз шла горлом кровь. Заварюхин, у которого Щур был помощником, привел его в ревир. Врач, однако, прогнал Щура: травм нет, а кашель — ну, так все кашляют.
Ураганный ветер завалил каменоломню снегом, залепил гранитные бока горного кряжа. Заткнул ненасытную пасть камнедробилки. Понурая колонна, ложась на ветер, поплелась из карьера к своим собачьим будкам. Часа два пробивали лопатами проходы к столовой и вахштубе. Заглотав горячую баланду, залегли в будках, жались друг к другу. По-звериному завывала снаружи пурга.
Щур сидел на нарах, его костлявое тело бил долгий кашель. Когда отпустило, Щур вышел из будки, выхаркнул, справил малую нужду. Вернувшись, втиснулся между Цыпиным и храпящим Кузьминым, повздыхал, тихо сказал:
— Слышь, Цыпин? Спишь? У тебя сапоги худые. Так ты мои возьми, когда помру.
— Чего заторопился, дядя Коля?
— Пора. — Щур помолчал. И — совсем тихо: — Это, конешное дело, мне наказание.
— За что?
— За то, что человека убил.
— Немца?
— Механика на пароходе «Салават Юлаев».
— А-а, — вспомнил Цыпин. — Ты рассказывал, само, про этого… начальника радио, что ли…
— Да это был я.
— Во как… Ну, ты ж не просто так… Он повариху обварил, да?
— Мне потому и не дали вышку. Состояние аффекта. Я шесть лет отсидел.
— Выходит, сделали тебе наказание. Чего ж ты теперь…
— То от людей наказание.
— А щас, значит, от Бога? Ну, ты даешь, дядя Коля. Выходит, это само, фашисты тебя мучают, потому что Бог так велел?
— Твоим языком, Цыпин, безбожие говорит. Все беды у нас оттого, что от Бога отвернулись.