Румянцевский сквер
Шрифт:
— Полпервого ночи.
— Чего не спишь? Ноги болят?
— Все болит. Душа болит.
— Душа! — Лапин криво улыбнулся, блеснул золотой его клык. — Какая еще душа? Нет никакой души. Есть сознательность, и есть предрассудки, пережитки прошлого.
— Знаю, знаю. — Колчанов тоскливо повел взгляд от освещенного торшером пасьянса к темному окну, за которым спал, утонув в снегах, огромный город. — Все эти словеса знаю наизусть. Сам их талдычил не одно десятилетие.
Лапин вынул из колоды очередную карту и внимательно искал ей место в пестрых рядах пасьянса.
— Должен
— Где он, новый человек? — Колчанов зябко переступил с ноги на ногу. — Это же сказка, придуманная пропагандистами.
— Есть моральный кодекс коммунизма.
— Есть на бумаге. А на деле? Ложь и насилие госаппарата не могут воспитать высокую нравственность. Они порождают, с одной стороны, людей, готовых на все, на любую подлость и жестокость ради куска пирога, а с другой — лицемерие, хамство, бессердечие… Деформирован, можно сказать, сам национальный характер…
— Ишь как выражаешься. Национальный характер! У тебя, выходит, он тоже деформирован?
— Конечно. Но я — хоть и поздно, но все же осознал…
— Ни хрена ты не осознал! — выкрикнул Лапин и опять подмигнул. — Национальный характер выковывается не в интеллигентских соплях, а в борьбе!
— Только не надо, не надо бубнить о классовой борьбе. Обрыдло! Под громким этим названием государство, а точнее — партбюрократия, захватившая власть, вела кровавую гражданскую войну против собственного народа.
— Не из-вра-щай! — раздельно произнес Лапин. — Партия большевиков взяла власть с одобрения народа.
— Народ никто не спрашивал. Ему кинули, как приманку, несколько понятных ему лозунгов о мире и земле. А потом Сталин разгромил, перестрелял соперников в борьбе за власть и установил свою диктатуру. Плеханов предупреждал, что у нас осуществится идеал персидского шаха. Так и вышло.
— Пошел ты со своим Плехановым! Был установлен передовой общественно-политический строй…
— Средневековый абсолютизм!
— Передовой строй в интересах народа! Другое дело, что народ, вследствие пережитков прошлого, не всегда понимает свое благо. Потому и необходимо твердое партийное руководство.
— Партийное руководство обескровило огромную страну. Я историк и знаю, что в исторической жизни любой страны главное — вопрос о земле. О собственности на землю. Земля — кормилица! Если бы партийное руководство не поспешило покончить с нэпом, не пошло на насильственную коллективизацию, на безумное разорение деревни, то, может быть, страна не скатилась бы к нынешнему беспределу. К постыдной зависимости от закупок зерна на Западе…
— Ошибки были, их надо исправлять, но мы никому не позволим усомниться в чистоте намерений, в правоте великого идеала!
— Значит, очистить правильный коммунизм от неправильного развитого социализма?
— Очистить от ошибок! От хрущевщины! От горбачевщины!
— Вы ничего не можете знать о Горбачеве. Вы умерли до того, как он…
— Ревизионисты проклятые! Думаешь, я не знаю, что ты вышел из партии? Таких, как ты, ренегатов надо — вот! — Лапин потряс вынутым из колоды валетом треф. — Как с его благородием фон Шлоссбергом — рыбам на корм!
— Кишка тонка, Иван Карлович! Вы — труп!
— А вот я покажу тебе, кто труп! Сволочь…
Лапин поднялся, громоздкий, и, шаркая ботинками, грозно надвинулся на Колчанова. Нестерпимо блестел его бритый череп в свете торшера.
— Сгинь! — крикнул Колчанов, пятясь к двери. — Сгинь, нечистая сила!
7
В «семерку» — троллейбус номер семь — набилось много народу. Колчанов стоял, зажатый, как пробка в бутылочном горле. Лица пассажиров были синими от тусклого освещения, от обледенелых окон, за которыми, хоть часы показывали утро, разлеглась, как беременная черная кошка, декабрьская ночь. Перед Колчановым стояла коренастая женщина, сквозь ее дубленку и свое пальто он ощущал ее тепло. Слева ему в ухо дышал водочным перегаром мужчина средних лет, державший на лице выражение полной неудовлетворенности. Людская масса в вагоне троллейбуса колыхалась и привычно терпела стесненность тела и огорчение духа.
За окнами плыл желтым пунктиром фонарей Невский проспект. Потом «семерка» одолела мост и, выбросив искры из подвески, повернула на Университетскую набережную. Колчанов послал мысленный прощальный привет университету. Вовсе некстати вспомнил, как Меншиков получил взбучку от Петра за то, что здание Двенадцати коллегий пустил длинной кишкой в глубь Васильевского острова, а свой дворец вытянул фасадом вдоль Невы. Ни к чему в столь ранний час исторические воспоминания.
У Академии художеств Колчанов сошел. Вернее, его выпихнули, он ступил неудачно и с трудом удержал стон боли.
Мела поземка. Два сфинкса напротив портала академии слепо смотрели друг на друга. Промерзшие насквозь, они, возможно, грезили о жарких песках Египта. Хотя вряд ли. В такой мороз — не до грез.
Войдя в Румянцевский сквер, Колчанов остановился. Тут было белым-бело. Фонтаны угадывались по водометам, торчащим из снега. У задней ограды сквера приподнялась над снежным одеялом эстрада с навесом на тонких столбах — раньше не было тут никакой эстрады. Раньше все было иначе. Только обелиск, увенчанный бронзовым орлом, высился, как прежде, высокомерным свидетелем ушедших времен.
А вот еще вопрос небезынтересный: куда, в какую бездну стекает время?
Колчанов двинулся по колено в снегу к ближайшей скамейке. Вот так, вспомнилось ему, брели когда-то в лесу за Мерекюлей, пробиваясь к шоссе. Борозда тянулась за ним, как траншея. Он принялся сбрасывать снег с края скамейки и, сбросив, сел, привалясь к округлой ее спинке. Сидеть было холодно, но стоять — еще хуже, боль в ногах не отпускала.
Сквозь летящий снег Колчанов глядел на темный бок академии с единственным освещенным окном. Как амбразура, подумал он. И еще пришло в голову: я человек зимы… как будто снежный человек… доисторический, можно сказать, реликт…