Русь на Мурмане
Шрифт:
Митрофан взглянул растерянно – такого он не говорил. Иван Никитич крепко взял отрока за плечи и толкнул к божнице в углу с крохотным огоньком лампады красного стекла под образами. Придавил к полу, вынудив встать на колени. Сунул ему серебряный крест с кивота.
– Пред Христом и Матерью Божьей клянись, что ты сын своего отца, дворянина Данилы Хабарова, ныне священноинока Досифея! И прощенья проси у Пречистой за срамословие, за поношение матери!
Воспитанник вырвался из рук Палицына, вскочил.
– Не буду я поповским
Митроха подавился горечью, умолк, красный как лампада у икон.
– Бог судья твоему родителю. Он теперь живет иной жизнью, по иным законам. Но ты не смеешь врать, будто он не позаботился о тебе. Он привел тебя в мой дом и просил вскормить и взрастить тебя как воина, дворянина… Ну что ж, ты свое слово сказал.
Иван Никитич прошелся по горнице с удрученной думой на лице. Остановился.
– Вон из моего дома!
Негромко произнесенные слова хлестнули отрока точно конской плеткой. Он смотрел на кормильца, удивленно открыв рот. Не верил услышанному.
– Я пять лет воспитывал тебя как родню, но коль сам называешь себя ублюдком… Вот тебе Бог и вот порог. Ступай вон. На Москве нынче, при государе, много княжья стало, как осы на мед летят. Авось найдешь того, кто пожелает с тобой родством и именем поделиться.
Дядька был желчен и язвил отрочью душу глубоко, не щадя. Митроха никогда не видал его таким. Он испугался.
Ноги ослабели и сами уронили его на колени, развернув к образам. Отрок истово перекрестился.
– Господи, соблюди душу мою и жизнь мою от поруганья! Не ищу срама на свою голову и матерь свою не хочу бесславить. Отца моего, попа Досифея, спаси и помилуй, и на меня, грешного, призри милосердно! Внуши дядьке Ивану, чтоб взял меня на рать, чтобы мне выслужить назад отцово поместье!..
Палицын долго не рушил молчание, и Митроха не решался встать с колен, взглянуть на дядьку.
– Собирайся. Завтра до свету выступаем.
Отрок выдохнул и поднялся.
– Поедешь в обозе. Коня лишнего у меня нет для тебя. От Устюга по весне поплывем на лодьях до Студеного моря. Далее через корельские глухие леса да болота пробираться станем… Как знать, – добавил Иван Никитич с сомнением, – может, доведется узнать о твоем прадеде Григорье Хабаре. Для чего он голову сложил на том море, где преисподняя близко. А о поместье вашем… коли даст Господь живым вернуться, потолкую с князем Петром.
– Дядька… – Глаза Митрохи заблестели благодарным восторгом. – Вот ежели б ты был моим отцом… Как бы я слушал тебя! … Из воли твоей ни на волос никогда б не вышел!..
– Довольно об этом! – отрезал кормилец. Однако было заметно, что он уже нисколько не сердит. – Поглядим, впрочем, как будешь слушаться.
Прежде чем броситься укладывать в обоз все потребное для дальнего похода, Митрофан распугал в детской светелке мамок и нянек, усадил себе на загривок зевающего Афоньку и промчал его по всему дому, радостно игогокая. Афонька осоловело ликовал.
2
Устюг, что стоит у слияния трех северных рек, не похож ни на один другой город привольной Руси. Здешние люди будто не на земле живут, а на воздусях. Ни к чему не прикипают, ни к дому, ни к делу, а живут тем, что взбредет в голову. В торговый ли путь снарядятся, в югру или на пермь подадутся за меховым прибытком, пограбить ли кого поплывут. А то просто лежат на печи, жуют калачи. От князя или от Бога дела для себя ждут, думами приваживают. От беса тоже могут дельце прихватить.
Митроха с первых дней разглядел устюжан – народ хитрый, разбойный, алчущий. Верно, в одной бочке когда-то солили новгородских ушкуйников и устюжских охочих людей. Но ушкуйников следы истребились от московской крепкой досады на них, а устюжане – вот они, служат государю князю, дают ему, когда нужно, рать, не спрашивая даже, куда идти – на югру ли, на вятчан, на Каянь… А где та Каянь? Говорят – у Каяно-моря, что лежит между свейскими варягами и корелами. Там, где на семи рыбных реках живет корельский народец, некогда отдавшийся под руку Новгорода и плативший ему дань. А после перекинувшийся к свеям.
Поп Кузьма, шедший с московской ратью для духовного окормления, осерчал на устюжские нравы и обозвал город вторым Содомом. Митроха плохо представлял, чем так досаден был первый Содом, но прозвище понравилось. Да и сам город пришелся ему по душе – своей бесприютностью под седым небом, бездумностью и легкостью, и оттого – вольною волей. Своими кривыми улицами, способными перекривить московские переулки. Даже тем, как грозно набухал синевой апрельский лед на реке Сухоне, обещая однажды пушечным громом и великим треском открыть двинские ворота в полуночный север, на край земли…
Окно большого амбара на когда-то княжьем дворе распахнулось. В серые сумерки высунулась молодецкая голова и заблажила петелом:
– Ку-ка-ре-ку!
Внутри, за окном, ржали молодые мужские глотки. Служильцы играли в кости, ведя подсчеты за несколько бросков на брата. Проигравший становился дураком и должен был дурить загодя придуманным способом: зацеловать в губы старую полуслепую стряпуху, перепачкать рожу углем и пробраться в баню, где нынче парились дворовые девки, перепугать их чертом; залезть на кровлю амбара и обругать во весь голос попа Кузьму.