Руслик и Суслик
Шрифт:
Чернов подошел к дочери.
– Дай хоть поцелую тебя на прощанье.
Полина, выронив Руслика-Суслика, отшатнулась, споткнулась об самокат, подаренный матерью, и упала под стол.
– Ты что!? – вскричал Чернов, пытаясь поднять дочь на ноги.
– Не целуй меня, не целуй! Бабушка вчера сказала, что холостые мужчины все болеют от нехороших женщин. Забирай свою свинку и уходи!
На станции Чернов зашел в бар и выпил стакан вина. Руслику-Суслику, скребшемуся в коробке, он купил картофельных чипсов.
Макарыч, крепкий и высокий шестидесятилетний
– Ты что, подлец, моей жене сказал? – схватив за грудки бывшего свояка, закричал он на весь перрон.
Чернов втянул в себя воздух и понял, что влип: Макарыч, в отличие от него, был безнадежно трезв. Будь он выпившим (как обычно под вечер), Чернов, конечно, немедленно бы освободился от захвата. А в существующем контексте, понял он, стоит хоть легонько оттолкнуть правозащитника, как тот мешком упадет на асфальт, закричит благим матом, и ему, Чернову, ночь, а, может быть, и не только ночь, придется провести в милицейской клетке. Если бы Макарыч хотел посчитаться за кратковременное (и, в общем-то, извинительное) лишение его жены дара речи по-свойски, он наверняка обошелся бы привычными русскому уху оскорблениями.
Плотнее сжав коробку с Русликом под мышкой, Чернов сделал робкую попытку самоопределиться.
Макарыч обрадовался – "Все идет так, как задумано!" – и, готовясь упасть и крича: "Милиция, милиция!", потащил пленника к дверям пункта. "Сейчас ты узнаешь, почем ментовские сапоги в ночное время!" – было написано у него на лице всеми красками злорадства.
"Что делать?! – Чернов закусил губу. – Черт, ведь зарплату еще получил, утром останусь без копейки!"
Черт оказался рядом и подсказал выход. И Чернов, не раздумывая, ухватился за предложенную бесом антисемитскую соломинку.
– Евреи! Евреи! – закричал он во весь голос, зная, что в Болшеве постоянно и небезрезультатно пасутся активисты РНЕ. – Вы хотите отнять у меня дочь! Не выйдет!! Не отдам!
Макарыч опешил, разжал железные пальцы и, окидывая взглядом заметно оживившуюся перронную публику, растерянно проговорил:
– Я не евр-е-ей, я мордви-и-н...
– Нет, ты еврей! – затряс указательным пальцем Чернов. – Ты всю жизнь прожил среди евреев! Прочь с моих глаз, а не то Баркашова позову!
К огромному облегчению обоих на станцию влетела электричка. Вскочив в первую попавшуюся дверь, Чернов уселся подальше от людей.
Ему было стыдно.
Он поднял голову, взглянул в окно и, увидев Макарыча, почесывающего затылок, горько усмехнулся: "Дожил... Разыграл антисемитскую карту. Теперь дочь увижу только через суд... Если, конечно, его выиграю..."
Чернов не был антисемитом. Он, сын геологов, с трехлетнего возраста мотался с родителями по всему многоплеменному Союзу, учился в Душанбе в классе, в котором редкая национальность могла похвастаться более чем тремя представителями. О том, что евреи нехороши, он узнал, поступив в московскую аспирантуру. Но лишь пожал плечами. И жена-еврейка была ничем не хуже первой жены-украинки, или второй русской. И в том, что он не прижился в окружении ее сплоченных родственников, была не их вина. Но так легко, так обычно сваливать неприятности на евреев...
Руслик-Суслик, привыкнув к звукам спешащего к Москве поезда, заворочался в своей коробке. "Чипсов хочет, – догадался Чернов. – А я выронил их на платформе".
Осмотревшись, он увидел под ногами относительно свежий огрызок яблока. Вскоре из коробки послышались иные звуки: мгновенно куснув, свинка раз пять мелко стучала зубами, затем, сделав для приличия паузу, кусала снова.
"Девочка плачет, а суслик жует..." – переиначил Чернов по этому поводу известные строки и, неожиданно вспомнив, как дочь отпрянула от его губ, почернел от горя. Уставившись в окно, в ночь, он впустил в себя воспоминания, впустил и воочию увидел, как полтора года назад Полина, держа его с Верой за руки, плакала навзрыд:
– Не расходитесь! Не расходитесь! Мамочка, обними его, мамочка, поцелуй папу!
Бедная девочка... Как она терзалась! Как терзала бабушку и маму просьбами позволить ей хоть немного пожить с папой в его маленькой квартирке...
Случившееся заструилось из ночи непрерывным потоком. Чернов увидел, как год назад они, по осени, играли в песочнице. Полина тогда спросила задумчиво:
– Пап, а как сделать так, чтобы у меня дети не рожались?
– Ты что, сдурела? – испугался он.
– Я не хочу, чтобы у меня был несчастный ребенок. Такой же несчастный, как я...
– Ну, я надеюсь, что у тебя жизнь сложится...
– Нет, не сложится... Мама развелась, и я разведусь... – печально проговорила Полина, проговорила как бы из будущего.
Почувствовав, что без остатка растворяется в несчастье дочери, своем несчастье и всеобщей безысходности, Чернов затряс головой. Это не помогло, и он заставил себя думать о том, как, приехав на Ярославский вокзал, будет покупать в дешевых оптовых рядах десяток кубиков куриного бульона и три куриные же ноги всего по тридцать одному рублю за килограмм. И ассорти для грызунов. С плодами шиповника, желтыми зернами кукурузы, ячменем и всякими полезными витаминами...
2
Чернов жил на Люблинской улице в маленькой десятиметровой комнате старого "сталинского" дома. Другие две комнаты квартиры пустовали – хозяйке их, бывшей узнице фашистского концлагеря, дали новое жилье в Северном Бутове.
Руслик-Суслик был поселен в дальнем от окна углу самой просторной из них. Домом ему стал ангар, сооруженный из алюминиевого дикта, на котором красовались не отодравшиеся части черно-белого космического снимка северной части Каспийского моря. Пару таких диктов (второй – с клочками Ямбургского газоконденсатного месторождения) Чернов принес с работы для починки диван-кровати, доставшейся ему в наследство он предыдущих жильцов комнаты.
Жили они душа в душу. Чернов приходил с работы, засыпал в кормушку свинки овсянку или ячневую крупу, кидал в ангар полморковки или щедрый яблочный огрызок, изготовленный им по пути от холодильника, затем ел сам и садился за компьютер.
Иногда, устав есть, Руслик-Суслик начинал шуметь. Это означало: "Я не против, чтобы меня взяли на руки. И Чернов брал свинку на руки и начинал ходить с ней по пустой квартире. Сначала он подходил к зеркалу в надежде, что животное узнает себя или, по крайней мере, свою породу.