Русская борзая (сборник)
Шрифт:
– Посмотрите, мамочка! Магда Михаилович? – показывает он прабабушке пару ботинок с ее монограммой и добавляет: – Даже ботинки были умнее него. Они еще в Вене знали, что Петар Коич превратится в жизни в Магду Михаилович, и, как в шахматной партии, он обернулся из солдата красной королевой! Вы достаточно, мамочка, играли чужую роль! Или вам нужны еще доказательства, что вы и есть бывший Петар Коич? Признайтесь наконец, что вы – красная королева!
Прабабушка сидит, словно окаменев, в ее ладони лежит прядь бороды, и вдруг она произносит, словно про себя:
– Знаешь, чадо, один раз я умирала. Мне не припомнить точно, когда это было – при родах
А что до тебя, дитя мое, выброси все из головы – я родила детей, у меня внуки, а ты твердишь, что я бывший Петар Коич! Ну ладно, согласимся и с этой невероятной вещью. Подумай немного, что это значит для тебя. Ведь если все в жизни, как ты утверждаешь, повторяет ту партию в шахматы, если даже солдаты превращаются в королев, а венские франты выходят замуж, меняют пол и рожают, то это касается не только меня, красной королевы, но и вас, белых. Поразмысли над этим и не смей говорить, что я тебя не предупредила. Ты сам выбрал… Прошлое – как отрезанная нога. Может зудеть, но почесать невозможно…
Ружичка встает, довольный прабабушкиным признанием. Дело сделано, его кости хрустят, курчавые волосы жуют уши. Он ждет лишь, чтобы старая дама переоделась. За ширмой она сбрасывает брюки и надевает красное платье. Ружичка оборачивается, его лопатки по-прежнему сильны и подвижны – могут палец укусить. Он готов увести красную королеву.
Он не знает, что на улице пошел снег и в снегу с заряженным пистолетом в руке стоит помощник закройщика Коста Сарич. Тот, что ходит, словно перескакивает через годы.
Ход красной пешки.
Запись на конской попоне
На гравюрах Ромена де Хуго можно увидеть, что в Белграде, прежде чем в 1740 году его сожгли дотла, стояло множество дворцов с вынесенными вдоль всех залов и спален галереями для слуг. Этот лабиринт галерей не связывался с помещениями дворца ни одним проходом, так что в галереи можно было войти лишь снаружи и выйти из них – точно так же, а из залов и спален попасть туда было невозможно. Птицы, залетевшие в галереи, обречены были, если хотели вылететь наружу, сгореть, потому что, помимо входных дверей, в этом лабиринте находились еще дверцы печей многочисленных комнат, чтобы слуги топили их и чистили, не заходя внутрь помещений.
Слуги, работавшие в галереях, были хорошо вышколены; они могли измерить тяжесть пламени, упавший на пол хлеб поднимали губами, а основное правило их поведения гласило: никогда ничего не ронять, ни одним словом не нарушать тишину и покой тех, кто находится в комнатах. Делать свое дело бесшумно, как колокол в воде. И они так и работали: всю свою жизнь хранили огонь во дворце, как темноту в кармане, но никогда не заходили внутрь и не видели, как выглядят залы, которым они дарят тепло, печи, которые они топят, и люди, о чьих удобствах они заботятся. Галереи были темные и глухие, освещенные лишь отблесками из печей, а комнаты – залиты ярким светом, полны смеха, звяканья посуды и звона бокалов. Правда, порой, поздно вечером, можно было услышать, как кто-то
Хотя наказание за нарушение тишины было строгим – изгнание и лишение куска хлеба, – один из слуг решился все же однажды шепнуть несколько слов сквозь огонь и стену. Этого оказалось достаточно, чтобы погубить свою жизнь и сохранить имя. Преступившего закон молчания слугу звали Павле Грубач.
Про него говорили, что он не может видеть то, что справа от него. Когда он смотрел в этом направлении, зрение ему изменяло. Налево, напротив, он видел хорошо и далеко, а там, как известно, можно разглядеть свою смерть, если глаза привыкнут к той темноте, что и днем пролегает между глаз каждого человека, отделяя левый взгляд от правого. Между тем, когда он оборачивался назад, все происходило наоборот. Через левое плечо он не видел ничего, а через правое взгляд уходил в необозримую даль, в туманное прошлое, и Грубач утверждал, что его воспоминания стали старше него самого, что они все глубже тонут в прошлом и он не в силах их удержать. Порой он вынимал изо рта, как из старого колодца, мелкую монету, отчеканенную в 1105 году в Константинополе, и выбрасывал ее, потому что она давно уже вышла из употребления.
Чтобы заработать на жизнь и по воскресеньям наливать в краюху хлеба немного вина, Грубач продавал огонь и подержанные шапки. Зимой на заре, выполнив работу во дворце, он шел от дома к дому с решетом, полным горящих углей, и предлагал их на продажу, загребая лопаткой, как жареные каштаны. Лопатка огня – один грош! Летом Грубач выходил на белградские улицы вместе с женой. Она шла впереди, с ежом на тарелке, иголки которого были украшены наколотыми на них сливами или клубникой. За ней следовал Грубач с десятком остроконечных шапок на голове, одна в другой. Он рекомендовал их клиентам, утверждая, что ношеная шапка лучше новой.
– Шапка – это улей человеческих мыслей! – говорил он, предлагая свой товар. – Тот, кто наденет чужую шапку, узнает мысли прежнего владельца, потому что мысли и дальше в ней роятся, только мед теперь собирает кто-то другой! У шапок есть и еще одно достоинство. В каждой голове, как известно, семь дыр, в каждую из них входит по одному из семи смертных грехов, а выходит по одному дню недели и таким образом покидает человеческую жизнь, отправляясь к семи планетам. Эти семь дыр защищает и греет шапка! Иногда эти шапки откладывают, как курица яйцо, в волосы владельца маленький красный камень…
Так говорил Павле Грубач, неся свой товар на голове. Однако что он говорил в другое время, когда имя его стало печально знаменитым и запало всем в память, – сказать сложнее. Наверняка известно лишь то, что однажды вечером он услышал сквозь стену, что в комнате, печь которой он топил, кто-то плачет. Пытаясь утешить плачущего, Павле Грубач сказал ему несколько слов. Одни говорят, что Павле рассказал тому свой сон. Другие полагают, что он произнес какую-то иную безделицу. Незнакомец на минуту затих; быть может, колебался, не выдать ли наглеца владельцу дворца, чтобы тот наказал его, а может, удивился, что вообще слышит голос из немого коридора. После чего снова заплакал. Голос из галереи говорил, голос из комнаты плакал все тише, чтобы расслышать сказанное, и так шло изо дня в день. А потом слуга отважился, будто наступив на собачье дерьмо, двинуться дальше. От этой далекой заброшенной комнаты к другой, большей, с большей печкой. Из нее доносился не плач, а смех и песня.