Русская канарейка. Трилогия в одном томе
Шрифт:
– Я понял, – сказал чрезвычайно довольный Леон. Беседа выравнивалась, они нащупали друг друга. – О’кей, вы очень бедны. Я, пожалуй, уплачу за ужин…
Так они просидели часа три, и даже Леон, расслабившись, порядком выпил, что крайне редко с ним случалось; но возбуждение после дипломного концерта, его явный успех и явно огромное впечатление, которое он произвел на Филиппа (тот сидел в первом ряду и во время исполнения Леон смотрел на него не отрываясь; видел, как дрогнули у француза губы и заблестели глаза, когда Леон запел «Жертву вечернюю» Павла Чеснокова), – все это приятно будоражило, сообщало непривычную легкость, бесшабашность, свободу. Ему хотелось обнять Филиппа, дать ему в морду, нахамить, облобызать… А Филипп (уже
Странно, что ручка Montblanc Meisterst"uck с золотым пером, которой после извлечения ее из кармана трижды потоптанного пиджака они подписали договор в номере отеля «Марко Поло», не выпадала из рук у обоих; и странно, что этот договор благополучно действовал, процветая и обрастая дополнительными соглашениями, на протяжении уже нескольких лет.
– Конечно, было бы здорово иметь тебя в Париже, под собственной задницей, – бормотал Филипп. – Этак не налетаешься! Первые пару недель пожил бы у меня, потом снимем тебе какую-нибудь вонючую нору… Какую-нибудь собачью будку. Я надену на тебя ошейник и буду выводить на газон – поссать…
– Только убери ты, ради бога, свою вонючую трубку! Мои связки…
– Плевал я на твои связки!
«Вонючая нора» – «собачья будка» – подыскалась месяца через полтора на тихой рю Обрио в Марэ, излюбленном квартале сегодняшней богемы. Квартирка небольшая – две комнаты, кухня размером с половник, зато просторная ванная, в которой хоть плавай, хоть распевайся. Как сказал удовлетворенный Филипп, “pied `a terre” – есть куда ногу поставить. И не только ногу: недели три спустя чудесный случай привел Леона на авеню де Ламбаль, где на последние деньги Иммануэля после бешеной торговли со скупердяем-хозяином был куплен антикварный, десятых годов прошлого века гамбургский «стейнвей» – на конусообразных ножках, «распухших в коленных суставах», отделанный светло-коричневым шпоном, с двухсторонним логотипом, выполненным на клапе золотой готической вязью: «Steinway & Sons New York Hamburg».
Приглашенный через неделю после перевозки настройщик, старый польский еврей, все два часа работы удрученно вздыхал: рояль звучал по-стейнвеевски потрясающе – мягко и одновременно мощно, особенно басы и средний регистр, однако, несмотря на панцирную раму, строй держал не ахти как, и, вопреки клятвенным заверениям антиквара в «идеальной сохранности инструмента», в правой части резонансной деки, отвечающей за дискант, оказалось несколько незаделанных трещин.
В первые же дни Филипп организовал два-три прослушивания («Не стоит бросаться, вывалив язык, на все амбразуры; мы явились завоевать, а не поднимать лапу на каждый куст»), и Леон подписал скромный контракт с музыкальной редакцией радиостанции RFI, при которой уютно существовал ансамбль старинной музыки, а также – что было уже несомненной удачей и даже, по словам агента, «победой» – годичный контракт с «Опера Бастий», расположенной очень удобно, в двадцати минутах ходьбы от дома.
Леон въехал в квартиру, прибил на стенку Барышнин гобелен, вытянутый из парусинового саквояжа, и немедленно принялся за работу над партиями: арией Духа из оперы Генри Пёрселла «Дидона и Эней» и арией Оттона из оперы Монтеверди «Коронация Поппеи».
Натан не сразу возник, через год.
Дали на травке погулять, думал позже Леон с горькой усмешкой.
Он уже стал привыкать к Парижу: к мелким белым плиткам станций его старого метрополитена, к желтоватой щели рассвета между штор, к изящному узору чугунных решеток, что «по колено» высоким окнам старых муниципальных домов на рю де Риволи; к маленькой забегаловке на площади Бастилии, где готовили блинчики из гречневой муки и подавали яблочный сидр и куда он непременно заходил после репетиций и спектаклей. Его рука привыкла отпирать ключом калитку в тяжелых, деревянных, утыканных шляпками стародавних гвоздей воротах бывшей конюшни, а ноги привыкли взбегать по ступеням кружевной кованой лестницы на третий этаж. Он привык к Исадоре, консьержке-португалке в их доме: она подрабатывала уборкой и раз в неделю прибиралась и у него в квартире.
Он уже свел знакомство с Кнопкой Лю – крошечным эфиопом, антикваром, бывшим пиратом, приговоренным к пожизненному и «вышке» чуть ли не всеми морскими державами. «Король броканта», неутомимый барыга Кнопка Лю порой искал с Леоном встречи лишь ради того, чтобы поговорить по-русски, ибо в свое время закончил филфак МГУ.
И, конечно же, – заядлый барахольщик, «больной на голову!» – в свободные от репетиций и концертов дни Леон пристрастился к парижским «брокантам» и «вид-гренье» – в Монтрёе, у Ворот Клиньянкур, в Рюэе и даже у Сен-Жерменского дворца, – где за год успел приобрести: фонарь – из тех, что в старину вешали на дышло кареты; дуэльный пистолет «лепаж» с надписью на граненом стволе «Оружейник Короля и Герцога Орлеанского»; литую чашу для причастия, которая звенела, как ксилофон, и папиросную машинку со странным названием «moscovite».
Экспонаты для будущего Музея Времени подбирались медленно и со вкусом.
Он привык и к своему аккомпаниатору Роберту Берману.
Сушеная треска лет семидесяти пяти, тот был невозмутим и непристойно брезглив: после дружеского рукопожатия доставал салфетку и, даже не стесняясь, вытирал руки прямо на глазах у смущенного коллеги.
На первой же репетиции Леон был ошеломлен: Роберт играл от сих и до сих, оборвал работу на полуфразе, встал, закрыл ноты, опустил крышку фортепиано и хладнокровно проговорил:
– Итак, до завтра.
Кивнул на прощание и ушел.
Леон пригласил Филиппа на ужин.
– Слушай, а вот этот наш Роберт Берман, – спросил осторожно, когда уже принесли десерт, – превосходный аккомпаниатор и милейший человек… Филипп расхохотался:
– Что, вытирал руки гигиенической салфеткой после твоей грязной лапы?
Леон сдержанно возразил:
– Боюсь, он вытирал руки после моей грязной еврейской лапы. Он что, антисемит?
– Вполне возможно. Как и некоторые евреи. Не обращай внимания. После того, как его мама-немка в начале войны нашила четырехлетнему сыну желтую звезду на курточку и самолично отправила его в Терезин, у него несколько испортился характер.
– Как это – звезду? Что за бред! Почему?!
– Потому что отец его был евреем.
– Но… господи боже святый!.. – Леон уронил руки на скатерть. – Она что – чокнулась?
– Нет, и Роберт ее понимает и полностью оправдывает: это следовало сделать, иначе все равно донесли бы соседи. И Роберт выжил, потому что все-таки был наполовину немцем – видимо, таких боши приберегали на закуску. Но, сам понимаешь, не спешит дружески поделиться за чаем, что пережил в концлагере и откуда у него эта странная брезгливость. Ну, что ты вытаращился? Доедай свой мусс. Не понимаю, как человек может быть так привязан к вкусу вульгарной ванили!
Леон медленно вернулся к десерту.
– И с мамочкой его всю жизнь связывали нежнейшие отношения, – благостно добавил Филипп.
– А с отцом?
– С отцом тем более, потому что он благополучно сгинул в крематории того же культурного заведения в первый же месяц… Тебя устраивает расписание ваших встреч?
– М-да… вполне.
– Мне кажется, я все учел. Берман – профессионал в самом полном смысле этого слова.
– М-м-угу…
– Ну, и отлично. Доедай, и я хотел бы обсудить условия нашего контракта с испанцами. Я выбил из них пять тысяч, ты можешь мною гордиться. Да, вот еще что: я заплачу за этот ужин. Если ты будешь угощать всех, к кому у тебя есть вопросы, ты скоро вылетишь в трубу.