Русская канарейка. Трилогия в одном томе
Шрифт:
– Да нет, – терпеливо пояснил он. – Это так, распевка.
– Ну да! А чего он кричал: «Не срами Дома Этингера!». Где у вас такой дом?
– Да нет, – совсем смутился мальчик. – Это так, поговорка. – И добавил с материнской интонацией: – Это фигура речи.
Людмила, откровенно любуясь нежным румянцем, присущем всем рыжим людям, не отпускала его подбородка, чуть поворачивая вправо-влево, трогала кистью там и тут, а сама задавала и задавала дурацкие вопросы, на которые он отвечал, как муштровал его дед Илья: «внятно, серьезно и полной фразой».
– Слышь, Гаврик, а ты чё – тоже певцом будешь?
– Ну… – он пожал плечами, – трудно сказать: впереди еще мутация. Папа говорит, буду ли я петь,
Людмила расхохоталась:
– А ты кому из них больше доверяешь?
И мальчик ответил без тени иронии:
– Папе, конечно.
– Па-а-апе! Ну и ты у нас теперь, значит, Блудный сын! – Она опять рассмеялась, но сразу же спохватилась: – Ой, прости, мой зайчик. Я не над тобой, не обращай внимания. Погоди, пудру смахну… Но ты хоть приблизительно знаешь, что это за штука такая – блуд?
– Знаю, – серьезно отозвался мальчик. – Это когда голос души тонет в мерзости и забывает сам себя.
…Странная эта тетя Люда. Нет, она, конечно, милая, но… не очень умная женщина. Знала бы, сколько отец рассказывал и объяснял, прежде чем решился ввести его в ораторию. Они даже в Санкт-Петербург летали на два дня – смотреть картину Рембрандта, перед тем как к партитуре приступить. Папа ради этой поездки перенес какую-то важную встречу, и Филипп кипятился, кричал: «Что, нельзя было на репродукции показать?! Минутное дело!» – а папа как отрезал: «Нельзя!» И они втроем с мамой полетели в Петербург и в тот же день пошли в Эрмитаж… Папа сначала долго молчал, будто рассматривал картину, – на самом деле это он ему давал освоиться с минутой встречи… А потом вдруг привлек к себе, как мама говорит, «макушкой в сердце» («когда ты сидел у меня внутри макушкой в сердце…» – говорит она) и стал сначала рассказывать притчу, про то, как голос души тонет в мерзости и забывает сам себя… И затем очень подробно объяснял саму картину – прямо наизусть! – и по смыслу, и по живописи, так здорово: «Сумрачное золото рембрандтовской полутьмы…»
А когда дошел до того места, ну, что в чужих странах блудный сын забыл родной язык, так что, вернувшись, не смог даже попросить слуг позвать отца и в отчаянии закричал, то есть криком запел – и тогда слепой старик-отец узнал его голос… в этом месте мама вдруг страшно побледнела, быстро расчехлила свою камеру, отстранилась от них, отпала и стала быстро-быстро бегать вокруг, расстреливая кадрами их двоих, обнявшихся против картины, где другой слепой отец обнимал другого сына – бритого наголо, как папа на своих молодых фотографиях…
Мальчик с отцом, оба во фраках, стояли в мягком дневном полусумраке перед дверьми в левый придел базилики: отец предпочитает загодя обживать пространство сцены. Ты должен ощутить акустику зала по проникающему гулу публики, говорит он. И хотя здесь, в переулках старой громады церкви крестоносцев, тесновато даже после перестройки, а оркестранты и хористы в коридорах тихо допиликивают и гнусавенько подтягивают шнурочки своих партий, отец чувствует себя в дрожжевой толще звуков, звучков, закулисной распевки басов и альтов и ровного гула публики, до последней щелочки заполонившей молитвенный зал ордена бенедиктинцев, – как рыба в море.
– Герцль, где моя грудка? – с насмешливым, но и явным волнением спросил Леон.
В последние годы он предпочитал короткую стрижку с корректными висками, в которых – пора, ничего не попишешь –
Сын привычно разгладил на груди отца атласные лацканы, поправил по центру бабочку.
– Все в порядке, папа.
Тот прихлопнул ладонями на своей груди руки сына и, не отпуская их, проговорил, шутливо сдвинув брови:
– Голос… голос – Леона… А руки… руки – Айи! – И мальчик привычно хмыкнул на привычную семейную шутку.
– Перед кульминацией – не затягивай, – сказал Леон. – Просто слушай меня, но помни, что ты – главнее… Ты – исток, детство, юность. Ты – напоминание каждому, что человек рождается чистым и свободным от греха.
– Хорошо.
– Ты все время как бы окликаешь меня, шваль паскудную: мол, а ведь ты был мною, ты был безгрешен…
– Ты говорил это двести раз.
– Ничего, послушай в двести первый. Не напрягай связки. Не старайся меня догнать. У тебя одна краска: чистота. Бедновато, но прекрасно, как ангелы в старых церковных витражах. У греха всегда богаче арсенал средств. Не передави, понял?
– Хорошо, папа…
Мимо них двумя цепочками прошел хор – вначале басы и тенора, затем (в многоструйном облаке духов) альты и сопрано: шелест юбок, мягкая поступь концертных туфель, покашливания, помыкивания в нос, последние перешептывания… Сейчас все выстроятся, затихнут, и тогда выйдет оркестр…
– Мама с Шаули здесь? – беспокойно спросил отец.
– Конечно, – легко соврал мальчик, – в третьем ряду.
Он вообще врал легко, артистично и убедительно. Мать говорила в таких случаях: что вы хотите – Этингер!
Просто за минуту до того, как они покинули артистическую, мальчик получил от нее сообщение на мобильный: «мы уже близко, задержимся на два такта, возьми на себя». (Айя встречала Шаули из Брюсселя.)
Никогда не уточняла – что именно сын должен «взять на себя», но он отлично понимал ее и брал. В свои восемь лет он вообще много чего брал на себя, многое умел – особенно когда мама уезжала на съемки и он оставался с отцом один: умел приготовить яичницу, сварить картошку, соорудить семейные «гренки старика Морковного»… Сегодня, сейчас, ее любимая полуфразочка означала только одно: упаси боже отцу волноваться перед премьерой!
Вот пропыхтел мимо дирижер, толстяк Ури Шрёдер:
– Ну что, мои дорогие: с богом?
…и Леон привычно нащупал плечо сына: руку пока еще можно было не задирать…
…Он удивительно свободно двигается, думала Магда, только рука на плече мальчика, а сам легок, пластичен, естественен… И с болью: будто от рождения слеп.
Хорошо, что Айя уговорила его на сцене пользоваться этими мерзкими искусственными зенками, ничего общего не имеющими с его незабвенными глазами. Вблизи – ужасно, конечно, но из зала совсем не заметно. И какое же счастье, что возле него эта женщина. Она – скала, скала! А мальчик хорош, но… совсем другой. Помнишь, каким был Леон, когда – чуть старше его: ломкий, хрусткий, острый – ассириец – кудри! А сын – мягкий, без отцовой неистовости; может, это и хорошо. И уже видно, что высоким будет, он и сейчас длинненький, то-то Леон шутливо называет его Большим Этингером. Рыжий, как эта дикая женщина, его бабка… Айя рассказывала с меланхоличным таким смешком: впервые взглянув на внука, та сказала: «Хорошо, что Лео не видит, до чего пацан на меня похож»… И не пора ли перезнакомить двух наших рыжиков? Нет, Меир не позволит никогда: Рыжик – благословенная его боль, спасительная, благородная боль. Его отступные Леону.