Русская служба и другие истории(Сборник)
Шрифт:
«Вы не волнуйтесь, я же не уговариваю вас возвращаться», — сказал мой советский подопечный. Он имел в виду возвращение не на родину, а на Оксфорд-стрит, откуда мы уходили все дальше и дальше — ошибочно, с его точки зрения: потому что на Оксфорд-стрит есть все на свете магазины. Мне нечего было возразить. Я действительно не знал, куда дальше двигаться. Я сбился с маршрута. «Я знаю, что мне напоминает этот дождь, — сказал он, вытирая лицо платком, когда мы пережидали очередной шквал под аркой у Пикадили-серкус. — Этот лондонский дождь напоминает мне комариную кисею с вечерним туманом после жаркого дня на даче. Я сейчас вспомнил. Ваша жена приезжала к нам на дачу в гости к племяннику. Там я ее в первый раз и увидел. И, может быть, в последний. Такая тонкая школьница, как одуванчик. Они шли вдвоем, взявшись за руки, к террасе. Как будто сквозь марево вот такого вот дождя. А я с сестрой сидел на террасе. Туман вокруг, вы знаете, совершенно запутывает перспективу. Вокруг зажженной лампы летали комары с мотыльками. Керосином сладко пахло. Я это сейчас очень хорошо помню». Он замолчал,
«Моя тоска по родине, — сказал я, — после трех эмиграций из страны в страну давно лишилась всякой географии. Ни с какой точкой земного шара конкретно не связана. И вообще нормальное состояние для меня — как недомогание в пожилом возрасте: это некое равновесие, когда одна мучительная боль уравновешивается новой, на которую, как уже давно прекрасно знаешь, скоро перестанешь обращать внимание в ожидании подступающей третьей».
«А где же Эрос?» — спросил он так, как будто упрекал меня за излишний интеллектуализм в рассуждениях. Но указывал он на забор в центре площади. Черного Эроса — крылатого посланца, балансирующего со стрелой любви на одной ноге на вершине фонтана в центре Пикадили-серкус, — этого символа старого и веселого Лондона за забором не было. Мне пришлось объяснять, что Эроса отправили на ремонт в реставрационные мастерские. Эрос на ремонте, фонтан пересох, лишь интеллект блистает неоновой рекламой сквозь пелену дождя. Британия бедна и бережлива. И никому ни до кого нет дела. «Неужели я Эроса в этот раз не увижу?» — мотал он горестно головой. Как всякий советский турист, он раздражал меня еще и своим буколическим восторгом перед Лондоном с классическим набором из красных автобусов, черных таксомоторов и бобби в касках с кокардой. С идиотским упорством я пытался не уронить репутацию своей эмигрантской жизни в чужих отечественных глазах: мол, у нас все есть, нет ничего, чего бы не было у нас. А тем более какие-то заковыристые крючки. И я, вдохнув поглубже, нырнул в омут дождя.
Он обволакивал плотной колышущейся пеленой, напрочь отделявшей нас от остального мира, и оттого можно было считать остальной мир чем угодно: Англией, Россией, древним Римом? По моим расчетам, мы находились на Пэл-Мэл, там, где все знаменитые английские клубы, включая тот, откуда начинается жюль-верновский роман, как его там: «20 тысяч дней под водой» или «80 тысяч лье вокруг света»? Белоснежные колонны клубных зданий просвечивали сквозь батисферу дождя как снежные торосы, как арктические айсберги надвигались на нас дома в клубах тумана, и я ощущал себя как капитан Немо: к черту эту меркантильную цивилизацию. Спасаясь от стихии, мы свернули в туннель аркады. В этот момент перед глазами проплыла, как окошко аквариума, витрина еще одного рыболовного магазина. Был ли продавец, поманивший нас из глубины, похож на капитана Немо или на болотную кикимору — сказать не берусь. Он как будто ждал нас. Напялил на нос очки в черепаховой оправе и долго мусолил в руках листочек с магическими цифрами и знаками. Наконец, пожевав губами, он сообщил нам с торжественностью авгура, что крючки у него есть, но «они загибаются в другую сторону».
«Это не важно, — поспешил я прокомментировать эту загадочную фразу, — это связано с левосторонним движением. Это все относительно. С русской точки зрения они загибаются в нужную сторону, понимаете?» И я, для наглядного примера, вывернул голову как бы задом наперед. Что я имел в виду, трудно сказать. Я хотел сказать, что больше никуда не пойду. В магазинчике было сухо, темновато и пустынно, когда мы уселись, в ожидании, за столик с креслами в углу. Тут поблескивали стеклянные ящики с муляжами рыб, свисали из углов неводы с гарпунами, рыболовная снасть топорщилась, как экзотический бамбук, и, главное, гигантские витрины с крючками всех размеров, видов и расцветок переливались металлической чешуей. Что-то в этой каморке было от ковчега, качающегося под хлещущим напором ливня. Мой спутник в мокром плаще напоминал продрогшего дачника, опоздавшего на электричку, на пустынной загородной платформе.
И я вспомнил, у кого я видел точно такое же скорбное выражение лица: с укором и одновременно надеждой. Такие же ужимки были у владельца мастерской пишущих машинок на Кузнецком мосту, куда я принес, в последний раз перед отъездом, свою «Олимпию». Такой же тяжелый — только московский — ливень обложил и его каморку, заставленную предметами не менее экзотическими, чем в лавке торговца рыболовными крючками. Как заметался он, вздыхая и мотая головой, когда узнал, в какие края я навсегда отбываю из Москвы. Как слишком резко, пытаясь скрыть дрожь в пальцах, стал развинчивать корпус моей пишущей машинки, выковыривать оттуда с ожесточением накопившуюся грязь, мусор, волосы. «Значит, в доме кошка, — бормотал он, — всех обитателей дома могу предсказать — по мусору в пишущей машинке». Никаких кошек у нас в доме не было, лысел я, а не кошки, но не важно. Он лишь заполнял своим бурчанием зловещую паузу. Потом достал спирт, но вместо того чтобы начать прочищать шрифт, разбавил спирт прямо в бутылке водой из-под крана, выставил со стуком два стакана.
Я помню острый и легкий запах спирта и затхлости полуподвального помещения, его слезящиеся глаза и алкогольную портвейную сеточку сосудов на дряблых щеках. И тусклый блеск набриолиненного прямого пробора. Чуть позже, уже со сбитыми в диковатый пук волосами, он демонстрировал, как может нарисовать по памяти портрет Ленина, пересказывал в который раз свои подвиги в бытность свою летчиком высшего пилотажа. Но в конце концов не выдержал и сорвался с крючка: у него, мол, друг-татарин — у того даже каретка на татарской машинке в другую сторону ездит, но сам он ни в каком направлении двигать не собирается, хотя его в другую сторону Сталин выселял; а тебе что не сидится? Он со своим другом-татарином всего лишь за сто километров от Москвы на водохранилище рыбку ловит, а уже тоскует; а обратно едет, сердце екает при одном слове: Москва. Как же это так — навсегда уехать? Он того не понимает. Он готов даже свезти меня на это самое водохранилище. Можно неводом — на крупную рыбу. А можно зимой, посидеть ночку с удочкой за подледным ловом. Он там такие ерики нашел, такие ерики! Зимой их льдом затягивает, и вся рыба там — как в ведре: тащи ее голыми руками. Я помню его неожиданно пристальный взгляд. И мой — шарящий. Хотя, казалось бы, должно было быть наоборот. Я помню, что сидели мы очень долго, так, как сейчас: родные сплошь, и в то же время — целиком чужие. Мне нечего было возразить ему: потому что понимал он лишь чужие мне мысли, а я не умею пересказывать чужие мысли своими словами.
Слово «ерик» меня тогда страшно поразило — своей рифмой с «эврикой»? с «ерником»? Я даже не поленился залезть в словарь Даля. Я чувствовал себя как тот самый пескарь (или кто там водится в подмосковных водохранилищах?), задыхающийся подо льдом в этом самом ерике. А снаружи мокла под дождем штукатурка желтых домов Кузнецкого моста. Желтые дома. Москва не белокаменная. Это — город желтых домов. Как было тяжело тащиться с пишущей машинкой мимо отсыревших желтых домов; что же это за народ, если твой покой и твоя воля воспринимаются другими как предательство? Я вспомнил свой страх — не тюрьмы и не сумы, а страх стать одним из них (самим собой) с пишущей машинкой среди желтых домов под беспрестанным московским ливнем: страх предопределенности. Но как мечтал я сейчас вновь очутиться под низко нависшим московским небом: потому что не бывает страха без надежды от него освободиться; и память о чувстве надежды, сопровождавшей все годы, проведенные там, сильнее памяти о страхе. И свербящая, сверлящая мысль о навсегда утерянном чувстве надежды — и есть наказание: за то, что решил раз и навсегда освободиться от страха. И вместе с потерянной надеждой ушла из глаз и из пальцев та жадность к новизне, с какой этот пришелец из моего советского прошлого перебирал сейчас блестящие рыболовные крючки на столе. Ради этой сцены — засвидетельствовать чужую жадность к твоей новой жизни, к которой у тебя самого давно потерян интерес, — я, видимо, и таскался с этим маститым советским чиновником под проливным английским дождем. Это была радость узнавания — извращенное чувство близости, когда перегорело все и перетлело, и потому совсем не в этом дело, как близок он — как друг или как враг. И чем ближе он станет тебе, тем легче: никто так не подходит на роль заклятого врага, как лучший друг.
«Вы знаете: вы же человека спасли, — сказал советский дядя, подняв на меня глаза, как будто угадав, что я о нем думаю. — Спасли человека. Спасибо».
«Не преувеличивайте, — выдавил я из себя с показной небрежностью. — Вы как-нибудь прожили бы и без этих английских крючков».
«Я? Я-то конечно. Но вот племянник! Бедный мальчик», — и у него вдруг задрожал подбородок. Он полез за носовым платком. Владелец рыболовного магазинчика, в отдалении за прилавком, устремлял свой взор в черепаховых очках на огромное окно в каплях дождя, делая вид, что не слышит нашего бормотанья в углу на непонятном, не существующем для него жаргоне: от этого еще сильнее ощущалась мной конспиративность, конфессиональность того, что говорил мне этот состарившийся человек, вдруг потерявший в моих глазах все советские реалии — осталось лишь недоумение перед поворотами судьбы и негласная просьба о сочувствии, не более. Само упоминание племянника меня настолько раздражало, что я даже не сразу понял смысл сказанного про карты и бильярд, про «Игрока» Достоевского и любимую женщину, про подпольную Москву и странную идею побега из идеологизированного мира в игорный дом, где все не в шутку и баш на баш, и долги надо отдавать. И сколько сил ушло, чтобы переправить из тюрьмы на волю этот списочек с марками английских рыболовных крючков.
Ведь в тюрьме свои счеты: не отдашь карточных долгов — прирежут.
До меня наконец стало доходить, о чем говорит мой бывший соотечественник: эти распроклятые крючки предназначались не для уженья стерляди в кремлевских саунах — по крайней мере, неизвестно было, кто будет удить ими и в какой мутной воде; эти крючки были, как бусы для дикарей, валютными сертификатами, разменной монетой в тюремных счетах заядлых игроков. Племянник был заядлым игроком. Заядлый игрок сидел в тюрьме. «Если бы я вас тут в Лондоне не отыскал…» — и мой собеседник пошевелил пальцами в воздухе. Что означал этот жест с точки зрения племянника — сказать затрудняюсь: явно нечто неприятное.
«Я, вы знаете, на племянника махнул было рукой: пропащий молодой человек! — Мой собеседник сморкнулся в платок. — Но незадолго до посадки пригласил он меня в ресторан. Я эти кабаки терпеть не могу. Рожи. Жуют что-то, рыгают, оркестр наяривает что-то невообразимое. Я помню, оглядел все это и процитировал мысль, если не ошибаюсь, Генриха Гейне: и ради этого жлобья Спаситель умирал на кресте?! На что племянник мой улыбнулся так, знаете, и сказал: нет, дядюшка, твой Гейне не прав; именно ради них — ради этих ничтожных червяков — Рыболов на крючке и висел! Представляете?! А я-то этого шалопая за дурачка держал. Надо же так ошибаться в человеке?!» И он стал рассовывать по карманам английские рыболовные крючки.