Русская служба и другие истории(Сборник)
Шрифт:
«Катьку? Из третьего подъезда? Конечно, помню. Мы в детстве домами дружили, — ерзая на месте, пояснил он Лене. — Она меня всегда дразнила».
«Вот именно. А помнишь, что ты сказал про нее воспитательнице в детском саду, когда вы в очередной раз поцапались из-за игрушек или чего-то там еще?» Алек помнил песочницу и настурции в гипсовой вазе рядом с бюстом Сталина на детской площадке, и они швыряют друг другу песок в глаза, и вопли Катьки в коричневых приспущенных чулках и сандалиях на кнопках. И эти сандалики топчут его самолетик. Он помнил собственный визг, и больше он ничего не помнил.
«Неужели не помнишь? Впрочем, чего в детстве не натворишь», — пробурчал отец, осторожно поглядывая на сына. Он сидел мокрый, нахохлившийся, подобрав, как будто стесняясь, босые ноги под стул, — старый, беспомощный, робкий. Но эта иллюзия беспомощности длилась лишь мгновение. Изначальный шок от только что услышанного прошел, и цепкий, подозрительный взгляд Алека уже вычитывал в отцовских скривившихся губах скрытую улыбку, а отцовские глаза, как казалось Алеку, щурились насмешливо, по-сталински. Чисто сталинская тактика: всех скурвить, ссучить, повязать — всех сделать виноватыми. Вот именно — мораль всех этих детских ужасиков сводится к одной фразе: «Сам хорош». На всех стихиях человек тиран, предатель или сволочь. От октябренка до седьмого колена. «Ты только меня с советской властью заодно не вини в этих своих детских подвигах», — добавил отец, как будто защищаясь от беспощадных глаз сына. Какая на редкость щедрая на чувство вины страна и ее история — особенно когда нужно подыскать одежку виноватого для кого-то другого, чтобы самому не было мучительно больно за невинно прожитые годы. Теперь они, значит, с отцом сравнялись? Оба, значит, хороши?
Но если они один другого не лучше, если все счеты кончены, то что же теребило душу все эти дни перед приездом отца? От какого бессловесного ужаса взмокали ладони? Значит, было что-то еще в их отношениях, кроме всех этих склок с вариациями на тему постылой легенды о Павлике Морозове? Эти советские счеты и склоки были сейчас для него, в Англии, не более чем возможностью поцапаться с отцом на общем для них языке. Советское чувство вины осталось за кордоном — единственное чувство, понятное им обоим. Общие слова остались там, за дырявым железным занавесом прошлого, и они стояли тут, как будто голые и беспомощные, друг перед другом, неспособные скрыть, затаить за нагромождением слов свою постылую связь до конца дней, до скончания века. Присутствие отца в доме сузило его, Алека, здешнюю жизнь до нулевой болевой точки в виске.
«Я прилечь хочу, — сказал отец, подымаясь с кресла. — Устал.
Ночью полусонная Лена стала тереться щекой о его плечо, прижимаясь к нему под одеялом, а он осторожно отодвигался от нее к стене, не отвечая на ее поползновения, на ее ищущую ладонь. Потом замер, боясь шевельнуться. Из-за стены донеслось кряхтение и старческие вздохи отца, и Алек поймал себя на том, что вздыхает точно так же. И отец, наверное, слышит, как Алек вздыхает так же, как он. И пусть слышит. Пусть всё слышит. Лена промычала нечто невразумительно ласковое и издала первый легкий стон, раскрываясь навстречу каждому его ответному движению. Он знал, что этот начальный стон перейдет через мгновение в лепетанье, а потом, постепенно, в гортанный запев, подстегивающий к продолжению; и он, обычно следовавший этому настойчивому повтору молча, послушно и усердно, сжав зубы, сейчас стал вторить ей в унисон, как бы поощряя ее в этой разнузданности: пусть отец слышит. Наплевать ему на отцовский сощуренный скорбно взгляд, следящий, казалось, сквозь стену: как они сплелись в судороге бесстыдства в одно нагое дикое животное о двух спинах. Куда они скачут, подстегнутые ее пастушечьим понуканьем? В какое стадо она его загоняет — прочь от отцовского рода и племени, с его постылыми идеями о человеческом достоинстве, советской морали и родительском долге? Родительский долг! Она задрожала и откинулась на подушки. Он знал, что он уже не сможет высвободиться, не сможет расцепиться, что это — навсегда. Под это гортанное пастушечье понуканье она добивалась от него именно того, чего хотелось отцу и чего сам он страшился больше всего: он становился тем, кем был его отец, как и он, повязанный круговой порукой продолжения рода, — он становился отцом, отцом своего ребенка, который будет страшиться, жалеть и презирать его точно так же, как он страшится, жалеет и презирает своего отца, и, в судорожной попытке уйти от этой подлой зависимости, он сам попадет в ту же древнюю и вечную ловушку инстинкта — иллюзию свободы. Его снова бросило в жар, он вскочил с постели и подошел к окну; рывком поднял раму, как будто собираясь сорвать с окна душное и пыльное, как портьера, ночное небо.
«Господи, за что же ты так не любишь мою жизнь?» — звучала у него в ушах фраза, сказанная как будто не его голосом. Он подобных слов никогда до этого не произносил.
Лондон, 1990