Русская служба и другие истории(Сборник)
Шрифт:
«Zinik, my Russian, you know», — начала она опостылевшую мне чечетку, представляя меня. Его звали Рикетсом. Я тут же взбесился.
«Я уже давно не русский», — пробормотал я, ребячливо раздражаясь, как на мамашу, расхваливающую перед гостями таланты своего малолетнего выкормыша. Этот взрослый меня игнорировал. Он лишь изогнул бровь и, потянувшись через стойку за своим виски с водой, оттеснил меня локтем. Famous Grouse, естественно. Мне ничего не оставалось, как заказать самому. Pimm’s. «С огурцом», — громко уточнил я заказ, дав ему понять, что я тоже разбираюсь, что с чем пьют в Англии. Но огурцы, как выяснилось, кончились. «Тогда апельсин», — сказал я, а потом заволновался: огурцы огурцами, но полагается ли класть в Pimm’s апельсин? Следя за официантом, ловко разрезающим апельсин на разные сектора-дольки, я отметил про себя, что апельсин, судя по рекламной яффской наклейке, был израильский. «У меня британский паспорт. Я давал присягу королеве».
«Почему у тебя все любовники — врунишки?» — процедил этот роковой мужчина, как будто не слыша моих слов или оспаривая искренность моей королевской присяги.
«Он не мой любовник», — сказала Джоан.
«Но он — врунишка». Они уже переругивались между собой, словно меня не существовало. Рикетс качнулся на каблуках и, не поворачивая головы, как будто у него прострел или перелом шейных позвонков, развернулся всем туловищем в мою сторону. «Кто вы такой? Откуда? Зачем? К чему вы здесь?!» Он вдруг затрясся от гнева, и пятна проступили на его портвейных щечках. Он был намного выше меня, и толстый узел пестрого галстука перед моими глазами подпирал его как будто задравшийся подбородок, усиливая высокомерную гримасу. «К чему вам крикет? Вы иностранец, что вы здесь делаете? Нелепая английская игра. Не игра — пытка. Нас наказывали за непосещение. Пропустил крикетный матч — тростью тебя, розгами, по заду, по голому заду, слыхали? Крикет! Зачем вам крикет? Ничего не понимаю. Кто вас сюда привел?»
«Тебе прекрасно известно, кто его сюда привел», — вмешалась Джоан.
«Наш Артур отличается редкостной склонностью к вшивым интеллектуалам сомнительных политических убеждений из занюханных стран. Его патологическая одержимость этнической экзотикой, не так ли? Или же это чувство вины имперского человека перед бывшими колониями и малыми народами?»
«Это русские — малый народ? Россия — бывшая колония? Чья бывшая колония? Что ты несешь? Пошли отсюда», — потянула его за рукав Джоан.
«Он — из России? При чем тут Россия? Мы все всё про вас теперь знаем, — обращался он уже ко мне, игнорируя Джоан. — Я читал ваши опусы про железный занавес и так далее. Прячась за этим дырявым занавесом, вы, дорогуша, могли выдавать себя перед нами за кого угодно. Русского. Татарина. Но железный занавес рухнул. Вы, дорогуша, разоблачены. Весь ваш шарлатанский маскарад!» Его резкий истеричный баритон притягивал взгляды со всех сторон. Я вдруг ощутил, как раскалился воздух под парусиной тента. Ослепительное солнце просачивалось сквозь парусину, как будто раскаляя зловещую алхимию разноцветных жидкостей в бутылках бара, бросавших, в свою очередь, болезненные отблески на его лоснящееся лицо. Его влажные губы подрагивали, как у лошади, отмахивающейся хвостом от мух. «Ты его, Джони, держишь за русского, — обратился он к Джоан с кривой улыбкой, называя ее по-братски уменьшительно-мужским Джони. — Но он, Джони, врунишка. Он никакой не русский. И не британец. Потому что он, Джони, еврей. Вы ведь еврей?» — повторял Рикетс с еле заметной ухмылкой, и слово «еврей» вылезло из его искривленного рта, как толстый и скользкий червяк. Я заметил, что вокруг нас образовалась некая мертвая зона: толпившиеся рядом у стойки джентльмены стали осторожно разбредаться по дальним углам. «Никакой вы не русский, дорогуша, со своими еврейскими идеями, и никакой вы не британец со своими российскими замашками. Кого вы представляете? Вы никого не представляете!»
«У меня еще израильский паспорт есть, — стал заходиться я в шутовской саморекламе. Я как дурак надеялся свести этот оскорбительный и нелепый диалог к пьяной, пускай дурной, но все же шутке. — Я не только российский еврей. Я еще британский израильтянин. Переиначивая Набокова, Посейдона всех волн российской эмиграции, могу утверждать, что мой ум изъясняется по-русски, мое сердце — по-английски, а моя душа — по-еврейски».
«Голова, сердце… печенка. На каком языке изъясняется ваша печенка? Или гениталии? Чем вы, интересно, ломаете кости палестинским подросткам на территориях, оккупированных вашей обрезанной душой, присягнувшей царю Давиду?» Он снова потер ладонью бедро у колена: так боулер то и дело трет о штанину крикетный мяч, перед тем как разбежаться и запустить его в противника.
«Я не живу на оккупированных территориях. И никому кости не ломал. По крайней мере, до этого момента». Я отводил взгляд, чтобы не выдать собственного страха и ненависти, сосредоточившись на дольке израильского апельсина, которую я пытался вытащить пальцем из английского компота в узком стакане. «А вы где живете?» У меня дрожали руки. Долька не вынималась.
«Я живу на конечной остановке. Дальше ехать некуда. И эмигрировать тоже. Некуда. Везде еврейские интеллектуалы, вроде вас. Не люблю еврейских интеллектуалов». Он резко развернулся, слегка двинув меня плечом, и профланировал к выходу, утаскивая за собой Джоан. В этот момент долька апельсина в стакане выскользнула из моих пальцев и плюхнулась под ноги на ковер. Я тут же наклонился, подбирая ее с пола — в смущении за свою непростительную оплошность, но со стороны можно было подумать, что я на прощанье отдал поклон этому наглецу, скрывшемуся в солнечной дыре выхода. Оттуда, после паузы, как будто с опозданием, раздался разочарованный вздох — то ли батсмен не отбил мяч достаточно далеко, то ли мяч был перехвачен противником в воздухе и не было никаких шансов на пробежку между воротцами. Через мгновение сухое цоканье мяча о лапту возобновилось: как будто открыли бутылку шампанского — на празднике, куда нас не пригласили.
На выходе меня встретили жидкие хлопки зрителей. Так позвякивают ложкой в стакане чая или похлопывают лошадь по крупу, разговаривая при этом со своим приятелем. Эти снисходительные, почти вымученные хлопки относились не ко мне, но смысл их был приложим и к моей ситуации: такими аплодисментами награждают выбитого из игры батсмена, и ирония этих аплодисментов заключалась явно в том, что чем хуже он проявил себя на поле, тем громче аплодисменты. Этот не слишком неудачливый неудачник двигался навстречу мне в своих белых одеждах со щитками-наколенниками, похожий на ангела или средневекового рыцаря с битой-лаптой вместо копья. Вся правая сторона его тела была обрызгана комьями грязи; а я думал — там, на лужайке, сплошной шелк травы.
После сумеречной подсветки у стойки бара под тентом от слепящего солнца снаружи мутило мозги. Я, как долго плутавший за кулисами и случайно вытолкнутый на сцену актер, искал глазами своего напарника по этому светскому мероприятию. Артур как раз подымался с кресла, продолжая сморкаться в платок, похожий на вдову на похоронах, пытающуюся сдержать слезы. Но он разрушал собственный печальный образ тем, что, привстав с кресла, суетливо оглядывался по сторонам. Когда мы встретились глазами и я шагнул было к нему навстречу, он, с неожиданной беспардонностью, отмахнулся от меня рукой, чуть ли не как от надоедливой мухи, и засеменил к воротам крикетного клуба, где Джоан, придерживая на ветру свою шляпку-котелок, тащила под руку нетрезвого Рикетса. Их, судя по всему, и пытался нагнать Артур. Неясно зачем. Я польстил себе мыслью о том, что он, вполне возможно, хочет проучить наглеца Рикетса за хамское обращение со мной. Его торчащие лопатки под белым чесучовым пиджаком ходили ходуном.
Я плюхнулся в его кресло. Возобновившееся журчание болтовни вокруг не могло заглушить крикетного цоканья оскорбительных реплик у меня в голове. Разбирается, гад, кто еврей, а кто татарин и кто есть никто. «Кого ты представляешь? Ты никого не представляешь!» Извините. Я, может быть, просто перевожу с одного языка на другой, но я делаю это артистически. Я человек искусства. Я никого не представляю, кроме как самого себя. Это первое условие для артиста: быть никем. Свою страну я уже продал. Остается продавать самого себя. Только вот никто не покупает. Одиночество и мастерство. И еще что-то третье, сейчас не важно, согласно Джеймсу Джойсу. Вот именно. Ирландец Джеймс Джойс имеет право справлять поминки по Финнегану среди швейцарских коров, а шотландской полуеврейке католической веры Мьюриэл Спарк дозволено намеренно слоняться без дела среди французских пейзанок. Но московский комсомолец Зиник должен сидеть в СССР и не чирикать, чтобы преподать моральный урок гордого терпенья во глубине сибирских руд перед лицом растленного Запада. Россия для таких — зоопарк, где каждому подвиду полагается торчать до скончания дней в своей клетке.
Все еще замутненный бешенством ум перебирал неосуществленные альтернативы скандала. Это надменное ничтожество Рикетс. Я же знал про него все. Я бы мог пырнуть его в поддых унизительными намеками на его жену-истеричку и стервозных дочерей. Или взять и выплеснуть ему стакан с английской окрошкой прямо в лицо и с наслаждением наблюдать, как он пытается стряхнуть платком запутавшуюся в волосах израильскую апельсиновую корку. С какой стати, собственно, оставлять оскорбление неотвеченным? Дуэль! К штыку слова приравнять перо мысли. Как остроумно, хладнокровно и убийственно точно я мог бы ответить этому избалованному негодяю. Когда он сказал, что терпеть не может еврейских интеллектуалов, мне нужно было ответить: «К сожалению, ничем не могу помочь». Он, конечно же, не понял бы, к чему я это сказал, как я вообще в принципе мог бы ему помочь, с какой стати? Тогда бы я выдержал соответствующую паузу и сказал: «Вы не любите евреев? Это ваша личная проблема. Психическое заболевание. Вы больны. Вы страдаете тяжелым психическим недугом. Обратитесь к своему доктору. К психоаналитику. Вам надо лечиться. Я вам ничем не могу помочь». И потом повернуться и элегантно удалиться. Досматривать крикет. Мастерство и одиночество. И крикет. Cricket. Но крикет этот был уже мне не нужен.