Русская служба и другие истории(Сборник)
Шрифт:
Эта гонка прекращается лишь за финишной ленточкой, когда вся их жизнь становится твоим прошлым, терпеливо поджидающим встречи с тобой. Смерть лишает нас возрастной привилегии старшинства. С эмигрантской («замогильной») точки зрения время в оставленной Москве тоже останавливается: мать для меня осталась такой, какой я ее увидел в последний раз в день моего отъезда. После стольких лет эмиграции я был допущен в Россию, чтобы навестить ее могилу. Своей смертью мать обеспечила мне блат на советской границе. В прошлое нас допускают — как сквозь советскую таможню и паспортный контроль — лишь за счет лишения чего-то в настоящем. Даже воспоминание — короткая остановка во времени; окончательная же остановка — смерть — и есть единение с прошлым. Возвращение на родину.
Глаза у меня слезились, как и подобает тому на кладбище, но скорее от жгучего ветра и снежной соли, чем от скорби, и, позорно отворачиваясь от пощечин ветра, я прятал лицо в поднятый воротник, косясь в сторону. Этот шквальный ветер со снегом был хорошим предлогом не глядеть на могильную плиту: так на школьном уроке, забывая про зануду-учителя, устремляешь взгляд в окно, заслышав шум
В метро я не заметил ее на платформе — возможно, из-за толкучки, а потом и совсем забыл про нее: настолько завораживал своей застылостью во мраморе и бронзе сталинизм. Время остановилось, пойманное в ловушку: мраморными монстрами скульптурных ансамблей, резными дверьми с бронзовыми ручками и никелированными барьерами. На толкущихся посетителей этой кунсткамеры глядели музейные инструкции. Стойте справа, проходите слева. Запрещается бежать по эскалатору. Не прислоняться. Уступайте места пассажирам с детьми, пожилым и инвалидам. Я чувствовал себя инвалидом в том смысле, что был причислен к пожилым детям: состарившийся человек возвращался в свою юность — в застывшую во времени страну. Уступайте места пожилым детям, инвалидам эмигрантского времени. Кондовость этих бюрократических инструкций быстрее всего и возвращала в прошлое. Линкрустовое покрытие внутренности вагонов, этот рельефный коленкор блевотных колеров плотнее всякого железного занавеса отделял тебя от твоего лондонского настоящего. Осторожно, двери закрываются. Не приближаться к краю платформы. Следующая станция — эмиграция.
На мгновение вагон опустошился, поскольку одни пассажиры уже вышли, а другие еще не набились в поезд. В этот момент я снова увидел ее: она сидела напротив, нахохлившись, втянув голову в плечи, по-мужски втираясь щекой в воротник. Не приставлена ли она ко мне в рамках того самого сюжета, героем которого мечтает втайне стать любой заезжий иностранец: о вербовке в сексоты длинноногими дивами, когда страх — единственное утешение сексуально озабоченного коммивояжера, манией преследования оправдывающего собственную манию величия. Неожиданно лицо соседки по вагону повернулось в мою сторону; она взглянула мне прямо в глаза, и еле заметная ироничная, как мне померещилось, улыбка проплыла по ее губам. Вполне возможно, она улыбнулась самой себе, некоему образу, мелькнувшему за черным стеклом вагона, где вспыхивали огни туннеля, — как будто там, во тьме, проносился мимо нас невидимый подземный город, некая иная вселенная, кромешный мир, существующий параллельно здешней жизни, куда обыкновенным смертным хода нет — нечто вроде заграницы для сталинской России. Я снова вспомнил, откуда я приехал. Толпа снова набилась в вагон, и женщина исчезла. Я вышел на «Проспекте Маркса».
Погода была как будто специально для того, чтобы отбить охоту ностальгировать — именно потому, что отбывал я за границу в точно такую же погоду: леденящий сырой ветер со снегом. Как ограбленная вдова, Москва в этот канун Октябрьской революции лишилась последних праздничных украшений — партийных лозунгов и плакатов. Ни отеческих улыбок членов политбюро, ни сияющих героев соцтруда. На ветру бился лишь убогий транспарант «С праздником», причем атмосфера празднования была настолько приглушена, что в конце лозунга мерещился не восклицательный, а вопросительный знак: «С праздником?» Ободранные до голизны улицы безуспешно пытались прикрыться снегом: эти ноябрьские редкие, тающие на ходу мокрые хлопья забивались в глаза, в уши, за воротник и походили скорее на пух из подушки, распоротой насильником. Мне было холодно и радостно до дрожи от душившей меня злой готовности вновь слиться с этим городом. Хотелось, чтобы этот вновь встреченный мной кромешный мир взял бы меня под руки, в свои ежовые рукавицы, запихнул бы шапкой в рукав каменной шубы города, чтоб видеть лишь во сне все то, что выпало мне узнать там, за кордоном, вдали от этой советской поземки, мелкой грязцы и костей в колесе. Память о других берегах мешала окунуться по горло в этот железный поток. Я глядел на родную Москву, как на любимую с детства вещь, украденную из родительского дома: ее украли, а теперь показывают тебе как ни в чем не бывало, и доказать, что она твоя, уже невозможно даже самому себе — настолько захватана она чужими руками. Как возвращение к разведенной жене: ты все помнишь и знаешь все до последних мелочей — и родинку на спине, и выбившуюся из-под трусиков курчавость лобка, и что кофе пьет без сахара; но эта женщина уже не твоя, ты уже не имеешь права признаваться себе и другим, что знаешь о ней все и что она знает все о тебе.
«Не приближаться к фасаду здания ближе чем на четыре метра» — предупреждал меня размалеванный кусок фанеры, прислоненный к стене моего бывшего дома на Пушкинской улице. То, что выглядело как путаница ремонтных и строительных лесов, было на самом деле деревянными щитами: они нависали над тротуарами, защищая прохожих от обваливающихся балконов и разрушающейся кладки стен. Под этим тяжелым гримом невозможно было разглядеть знакомые контуры оконных ниш и порталов. Нырнув под арку в квадрат двора, я обогнул помоечные баки рядом с железной дверью, где красовались череп и кости с еще одним угрожающим призывом: «Не прикасаться: высокое напряжение»; оглядел знакомую мне местность и нашел свое окно в тюремном ряду четвертого этажа грязно-желтой стены; проигнорировав оба совета держаться от прошлого на безопасном расстоянии, я шагнул в огромный подъезд. Советское прустианство этого подъезда, с запахом мочи и хрустом мусора под ногами, высвечивалось с тусклостью старческой памяти голой лампочкой, заросшей грязью и отраженной масляной краской замызганных стен. Я был счастлив: такое ни с чем не спутаешь. Я взлетел по ступенькам. На первой же лестничной площадке мне преградил путь милиционер. Я шарахнулся в сторону от неожиданности. Путь наверх к моей квартире преграждал деревянный барьер, как в учрежденческих проходных. «Что тут происходит?» — пробормотал я в замешательстве. «Ничего тут не происходит. Тут малая сцена Детского театра. Вывески читать надо. Пропуск предъявите». Я забыл, что обычных жильцов отсюда давно выселили и передали дом учреждениям. Детскому театру. Отделению младшего детства. Старшего маразма.
Впервые за неделю моего пребывания в Москве друзья и близкие отпустили меня прогуляться одного, как будто в награду за примерное поведение, да и то под тем извинительным предлогом, что на могиле матери я хотел побывать в одиночестве. И тут же от меня потребовали предъявить пропуск, что вряд ли помогло избавиться от общего ощущения беспомощности младенца, заплутавшего в родном дворе. Каждый угол и портал здания был мне знаком, но именно эта знакомость и доводила до панического состояния: я помнил слишком многое, что с этим местом было связано, и не способен был восстановить ни одного конкретного эпизода. География как будто разлезалась плешинами и пятнами от каустика слов, когда-то с ней связанных. В глазах рябило от напряжения в попытке разгадать нераскрытую в свое время тайну прошлых отношений. Ощущение было как от забытых страниц старого дневника: ты узнаешь слова, даже вспоминаешь кое-какие обстоятельства, связанные с возникновением этих слов. Но сам смысл этих слов, обрывочных фраз, загогулин — не расшифровывается. Недоученный урок. Крайне неразборчивый почерк: похоже на… впрочем, позвольте, да это же… нет-нет, одну секундочку, я сейчас скажу вам точно… И так далее, но ухватить окончательный смысл невозможно.
Тянуло к явно знакомому, привычному, но эта тяга не осознавалась: так человек, бросивший курить, не перестает ощущать никотинное голодание, но научается не отождествлять эту тоскливую потребность с желанием закурить. Меня мутило от голода. До нелепости летним биваком между «Националем» и «Интуристом» (поразительное, кстати, противопоставление названий этих двух центральных отелей, как будто в пресловутом споре между славянофилами и западниками), под мокрым снегом не по сезону, как на лесной полянке, стояли ларек-фургончик и несколько нелепых белых курортных столиков. Нездешность этого передвижного ларька усиливалась рекламной надписью «Биф-гриль» (по аналогии с «бифштексом», видимо), прибавляя еще один уродливый англицизм в уже достаточно разросшийся третий мир иностранщины в империи русского языка. После стольких лет за границей втайне тоскуешь по «мокроступам» вместо «галош». Папуасы этого третьего мира за белыми столиками казались крупноголовыми головоногими рахитиками из-за гигантских меховых шапок и ушанок. Третий мир действительно: не рай, не ад, а нечто третье — вне времени и пространства: лимб. В полутьме, под хлопьями снега они молча, как будто обдумывая некий неразрешимый вопрос, жевали какую-то дрянь, созерцая параллельно темные, непрерывно гудящие и оттого как будто бесшумные толпы подобных же большеголовых трудящихся, проплывающих мимо в водоворотах толкучки по тротуару ко входу в метро «Проспект Маркса». Иногда в этом проплывающем гуле различались повторы, вроде: «Но по сути-то дела ничего не изменилось», или: «Ну почему у них?» и еще: «А вот у нас…»
Завороженный, я приблизился к освещенному окошку фургончика. Девка с кровавыми губами вампирши в белом больничном халате, высунувшись, спросила, как пароль: «Биф-гриль?» И я повторил с готовностью заговорщика: «Биф-гриль». Между двумя кусками серого и клеклого, с кисловатым запахом хлеба оказались раздавленными два вонючих биточка, вымазанные обильно томатной пастой. В другую руку мне всунули бумажный стаканчик с ледяной пепси-колой: прямо-таки находка для рекламы этого прохладительного напитка — зубы сводило от озноба. Я принюхался к биф-грилю у себя в кулаке, и, несмотря на свербящую голодную тоску в желудке, подошел к урне и швырнул в нее этот кулинарный изыск. И тут же перехватил осуждающий полуголодный взгляд сзади в очереди. Так мне, по крайней мере, померещилось: выбросив брезгливо в помойку еду, я, ребенок послевоенного голодного поколения, сам себя тут же втайне и осудил. Но взгляд со стороны, как оказалось, был вовсе не осуждающий: влюбленный взгляд со стороны легко путается с прищуром надзирателя.
«Зиновий! Ведь вы — Зиновий?» Ее «вы» в обращении ко мне было в первую очередь вежливостью, маркирующей расстояние в годах между нашими встречами; но было в этом «вы» и нечто до неприличности фамильярное: так на «вы» обращалась к барину крепостная, когда тот подбирался к ней в душных перинах. Видимо, не только она на меня исподтишка, но и я машинально и неуверенно поглядывал на нее, инстинктивно пытаясь подтвердить ощущение, что лицо знакомо. На маршруте от кладбища до этого «биф-гриля» она как будто сокращала временную дистанцию между нами. Где я видел эти глубоко посаженные серые в голубиное крыло глаза? эти тонкие губы и сильный подбородок? эту с пепельным отливом короткую стрижку под беретом? От холода она засунула руки в карманы своего пальто, похожего на длиннополую шинель, — и в этом жесте, в этой позе были одновременно и лихость дворового хулигана, и офицерская строгость. «Не помните», — сменила она тон на скептицизм и иронию, закусив губу и глядя исподлобья. Но когда я, взмахнув хвостами зеленого шарфа, рванулся к ней с поцелуем в щечку, ее лицо тут же трогательно скуксилось в знакомой гримасе сентиментальной улыбки: «Евгения! Женя! Помните? А я вот, представьте…» Но я тут же, по-светски догадливый, уже опережал ее, перебивая: «Ну конечно, Евгения, Женя, столько лет», — и она ироничным, конечно же, эхом, как будто отмахиваясь от хлопьев мокрого снега: «Столько зим!»