Русская жизнь. Октябрь семнадцатого (ноябрь 2007)
Шрифт:
Я предложил ему назвать свою фамилию и рассказать о себе. По военной привычке он попытался встать, но, видя, что никто этого от него не ждет, он стал свободно и несколько протокольно рассказывать, где он служил, приехал в Петроград на побывку к своей матери, и так как ее не застал - она уехала к дочери в Тверь, - то и остановился у знакомых, где поздно вечером встретился с Масленниковым, которого никогда ранее не знал, и что его арестовали матросы, когда привели Масленникова, чтобы сделать обыск, а он тут оказался.
– Я сначала подумал, что это не настоящие матросы, потому что у них не было ордера на обыск от властей, а стало быть, они действовали не от правительства, а потом по разговорам, шуткам
– недоумевал допрашиваемый.
– Вот это меня заинтересовало, и даже хотя бы предписание или свидетельство от комитета было бы, - и этого нет. Я попросил составить протокол, и все это записать, а они отвечают: «На кой нам черт протокол твой? И так сдохнешь, без протокола!» - «Бандиты, - думаю я, - бандиты! Разве настоящий матрос так позволит себе? Никогда! Матросы - народ развитой и службу знают. Я с матросами в окопах сидел на северном фронте… Прекрасные ребята, порядок любят… А это что же? Так нельзя! Совсем не по уставу…» - и он беспомощно развел руками. В зале задвигались и сочувственно смотрели на него.
Никаких вещественных доказательств за ним не оказалось. В чемоданчике нашли белье и коробку конфет.
– Это я матушке привез, - пояснил он на слова одного из комитетчиков, конфузливо улыбаясь.
– А к какой вы политической партии принадлежите?
– вдруг в упор спросил Железняков.
– Я - трудовик, - спокойно и естественно ответил он, - потому что, - пояснил он, - раньше я все среди крестьян жил, учительствовал, и думаю, это им самое подходящее, ну, а я с ними заодно.
– Это ничего, это хорошо, - ласково произнес Железняков и посмотрел на меня.
Допрос закончили. Я переговорил с комитетом.
– Знакомая одного из матросов горничная сообщила, - рассказывали мне, - что у них на квартире бывают офицеры, собираются, а ребята никому не сказали, пошли, да и ахнули, а этот зря попал… Мы его отделим в хорошее помещение, дадим койку, а этих переведем, - там холодно, - но под караул.
Разделение было правильно, и мне ясно было, что тех двух, особенно Волка, надо держать крепко и что здесь, несомненно, случайно напали на след организации.
Я условился с комитетом, что на другой день этих двух арестованных доставят в Смольный под караулом в 75-ю комнату, а третьего выпустят на свободу. В таком духе мы составили протокол, и все подписали его. Мы вышли из зала и, окруженные матросами, пошли в соседние комнаты.
IV.
В одной из комитетских комнат на диване, на стульях, креслах сидело несколько человек матросов. Мы вошли сюда с Железняковым. Наш разговор быстро перешел на теоретическую тему об анархизме и социализме, а когда он и некоторые его товарищи узнали, что я лично знаю П.А. Кропоткина, они с живым интересом просили рассказать о нем, и мой рассказ они слушали с жадностью.
В теориях матросы были не крепки, и, чувствуя, что они не могут мне возразить, я постарался этот разговор прикончить, дабы им не было бы обидно. В сущности, анархизма у них никакого не было, а было стихийное бунтарство, ухарство, озорство и, как реакция военно-морской муштры, неуемное отрицание всякого порядка, всякой дисциплины. И когда мы, несколько человек, вокруг молодого Железнякова, пытались теоретизировать, тут же сидел полупьяный старший брат Железнякова, гражданский матрос Волжского пароходства, самовольно заделавшийся в матросы корабля «Республика», носивший какой-то фантастический полуматросский, полуштатский костюм с брюками в высокие сапоги бутылками, - сидел здесь и чертил в воздухе пальцем большие кресты, повторяя одно слово: «Сме-е-е-рть!» и опять крест в воздухе: «Сме-е-е-рть!» и опять крест в воздухе - «Сме-е-е-рть!» и так без конца.
Демьян Бедный, сидевший здесь же, искоса смотрел на него и усиленно, от волнения, ел масло без хлеба, стоявшее на тарелке на столике, очевидно, не очень одобряя наше неожиданное ночное путешествие.
– Смее-е-рть!… - вопил этот человек с иконописным, худым, тусклым, изможденным лицом.
– Сме-е-е-рть!… - говорил он, чертя кресты, устремляя в одну точку свои стеклянные, помутнелые глаза, время от времени выпивая из стакана крупными глотками чистый спирт, болезненно каждый раз искажавший его лицо, сжимавшееся судорогой. И он в это время делался ужасен и противен, - столь отвратительна была его больная, полусумасшедшая улыбка искривленного рта. Он хватался за грудь, как будто бы там что-то жгло, что-то душило его… Глаза его вдруг вспыхивали фосфорическим цветом гнилушки в темную ночь в лесу, и он опять чертил кресты в воздухе и повторял заунывным, глухим голосом все то же одно, излюбленное им, слово:
– Сма-е-е-рть!… - Сма-е-е-рть!… - Сма-е-е-рть!
– Да будет тебе!
– зло окликнул его Железняков-младший. Он хихикнул, и я узнал этот смешок, хихикнул еще раз, как-то сжался в кресле, точно ввалился в него, захлебнулся, закашлялся и прохрипел, поднимая кверху судорожно подергивающуюся руку:
– Сма-е-е-рть!… - Сма-е-е-рть!… - Сма-е-е-рть!
Был четвертый час ночи. Вдруг в комнату полувбежал коренастый, приземистый матрос, в круглой матросской шапке с лентами, с широко открытой грудью. Его короткая шея почти сливала кудлатую голову с широкой спиной. Он то и дело хватался за револьвер и словно искал глазами, в кого бы разрядить его.
И вдруг остановился посреди комнаты, изогнулся, сразу выпрямился и заплясал матросский танец, широко размахивая ногами, отчего его широкие матросские штаны колебались в такт, как занавески. Другие матросы повскакали с мест и присоединились к нему, выделывая этот вольный танец, сатанинский танец смерти, и когда они, распаленные, вертелись в вихре забытья, вдруг остановились, и он, этот коренастый, а за ним и все другие, запевали песню смерти - смерти Равашоля:
Задуши своего хозяина,
А потом иди на виселицу, -
Так сказал Равашоль!
И каждый из них, а коренастый больше всех и лучше всех, в такт плясу, с чувством злобы и свирепой отчаянности, при слове «Равашоль» делали быстрое движение правой рукой, как будто бы кого-то хватая за глотку и душа, и давя, шевелили огромными пальцами сильных рук, душа изо всех сил, с наслаждением, садизмом и издевательством. И когда невидимые жертвы все падали задушенными, - так был типичен и выразителен танец, - они опять неслись в вихре танца, танца смерти, размашисто и вольно выделывая па там, вокруг тех, кто должен был валяться задушенными, около их ног. И опять песня смерти, и опять скользящие, за горло хватающие, извивающиеся пальцы, пальцы, душащие живых людей.
– Сма-е-е-рть!… - Сма-е-е-рть!… - Сма-е-е-рть!… - громко и заунывно, чертя кресты в воздухе, вопил тот иконописный, с ликом святого с православной иконы… И он поднялся, и он, шатаясь, подошел к этим беснующимся и млеющим в танце смерти, и судорожно брался он за свой наган, то оружие, чем приводил он в исполнение свою заветную мечту.
– Сма-е-е-рть!… - Сма-е-е-рть!… - Сма-е-е-рть!… - и он троекратно осенял большим крестом тех, кто замирал в исступленном кружении.
– Не могу! Не могу! Не могу! Тяжко мне!… - кричал тот приземистый, и он хватался за грудь, точно стремясь ее разодрать, и извивался и изгибался весь, откидывая голову. Короткая шея его и обнаженная волосатая грудь то смертельно бледнели, то вдруг вспыхивали ярко-красным огнем, заливаемые кровью, и кожа его пупырилась и обсыпалась бисером и делалась той, что называют «гусиной кожей».