Русские дети (сборник)
Шрифт:
— И куда мы, куда их теперь?! — простонала мать стиснутым ртом — будто ныли все зубы, вот с такой застарело и неизлечимо усталой интонацией «хва-а-тит!», что у хана заныло в груди, прямо в сердце.
Штепс повёл головой, озираясь рывками и тычась своей вилкой, штырьками во все стороны, в каждую щель; лишь царапал и скрёб по поверхности, по воздушной глухой пустоте… и нашёл, провалился, вогнал до упора — с равнодушной силой, которой всё равно через что проходить, лишь бы только всадить, подключиться:
— В баньку, баньку! Куда ещё? Только в неё. — И пошёл уже с Гулькой к избушке наискось через двор, без дорожки, по глубокому крепкому, ровному снегу.
— Да ты что, Толь, — больной?.. — Мать, прижавшую хана за плечи к себе, будто чем-то кольнули, и она закричала: — Погоди, да ты что?! Погоди!.. — запрещающим, режущим голосом, но с какой-то внутренней — пьяной —
И тогда мать схватила хана за капюшон и пошла, потащила его к этой дыре — не своей будто силой, а вот так, как собака бежит за хозяином, человеком с куском колбасы… затянула вовнутрь, в прихожую, заставленную по всем лавкам железными баками и тазами с какой-то в них наваленной рухлядью, — и жидким, через край проливавшимся голосом крикнула в недра следующей комнаты:
— Толя, нет! Погоди! Тут нетоплено! Как мы тут их?!
— А где топлено, где?! — Штепс крутнулся от Гульки, как поливочный шланг под взбесившимся давлением, и воткнулся своими штырьками убивающе в мать. — У кого, покажи! Что ль, совсем без мозгов, ты, овца?! Тут пускай посидят — больше некуда их! Не обратно домой же! Там их с кем ты оставишь? Пипилюся на трассе, Педеничка вон ёлками тоже барыжит! Полчаса посидят, ну вот час, пока дым выйдет весь — ну вот что с ними будет?! Прогорит — Томка в дом заберёт, на перину положит, одеялом накроет! И спокойной им ночи!
— Доверять этой Томке… — Томка — это старуха Зажилова, и старуха куда-то пропала, утонула в дыму, про неё все забыли и теперь только вспомнили — будто дым ей не страшен, она может дышать как ни в чём не бывало.
— А кому?! Ну, давай тогда няню по газете наймём! Мэри Поппинс вот прямо сейчас для желудков твоих! Я сказал: в дом возьмёт — значит, сука, возьмёт! Время, время, Маринка! Сейчас не пойдём — вообще можешь тут оставаться со своими жучатами, всё! Не пойдёшь — так зачем ты такая мне тогда вообще?! — Штепс вколачивал в мать, не давая вздохнуть, напирая — заткнуть, отдавить, оторвать мать от Гульки и хана, вырвать, как из болота, из клея, вещества, что течёт в мать из хана и Гульки, как клей… — А ну иди сюда, пацан! — Сцапал хана за локоть и вырвал у матери, из разжавшейся сразу материнской руки, не почуявшей будто потери, слишком слабой, разбитой, чтоб сейчас его, хана, не выпустить, притянуть к себе взад, не отдать.
Злость на Штепса и гнев на себя самого, на бессильно-послушную малость свою — да какой же он воин, какой же он хан, если даже самой малой частичкой в себе он не может упереться и драться, когда этот вонючий меркит и простой скотовод его возит, волочит по дощатому полу? — тут плеснули горячей водой ему в грудь, и лягнул со всей силы он Штепса — в очень жёсткое мясо, как в кирпичную кладку, забрыкался, почуяв костями в себе, что сейчас этот Штепс как засадит в ответную, но и с этим вот страхом продолжая лягаться в положении лёжа на лавке ничком…
— Слышь, ты чё, сопля, а?! Ты мужик или кто? Ты мужик — значит, должен терпеть! — Штепс давил на плечо и на шею, нависнув и приблизив почти до упора свои зубы, щетину и губчато-ноздреватые щёки, обдавая горячим вонючим дыханием, стойкой водочной вонью, разящей даже сквозь свежий запах пожарного дыма. — Чё ты, бль, ерепенишься? Мать работать должна, на тебя зарабатывать. Чтоб кормить тебя пряниками. Это она вон ничего не понимает: «мама, мама…» А ты должен уже понимать. Мамка ведь вам сказала уже, что сегодня вернётся. И домой заберёт. И сиди, за сестрой вон смотри там, где сказано! Всё! — Отпустил, распрямился, ломанулся назад, за порог мимо матери, что стояла, приткнувшись спиной к косяку, словно Марья-утопленница, — заметался в прихожей, опрокидывая, сбрасывая с лавок железные вёдра и плошки, возвратился с охапкой какой-то стариковской одежды и бросил хану с Гулькой под ноги, рядом с ржавой коричневой печкой-бочкой и огромным котлом,
— Мама, мамочка, не уходи!.. — Предсказуемо в Гулькином маленьком теле сработал самый главный пока что, единственный у неё механизм — как срабатывает в фильмах чувствительный датчик аварийной системы и взвывает, и длиться, реветь начинает нестерпимая сирена; все так к этой сирене привыкли, так она уже всех истерзала, двух вот этих замотанных, загнанных взрослых, что сейчас уже больше не резала. — Мама, стой! Ну куда ты уходишь?! Здесь страшно!
— Ну чего ты стоишь?! — закричал Штепс на мать. — Ну, орёт! Пусть орёт! Поорёт и перестанет!.. — И сорвался, как лошадь из горящей конюшни…
Мать подняла на хана с Гулькой закричавшие глаза — что-то вспыхнуло в них отсыревшей спичкой сквозь мутную наволочь — и рывком отвернулась — сбежать, больше всего боясь не отбежать на убивающее звуки расстояние; Гулька кинулась следом, но запуталась в тряпках, запнулась и упала на груду стариковской одежды, захлёбываясь воем; простучали и смолкли за порогом шаги, и дощатая дверь, обрубая все звуки, туго-натуго села, как вбитая и дожатая крышка, на место.
Тишина состояла из визга и рёва, Ордынский привык: детский крик был его тишиной — как в горячем цеху у литейщиков что-то непрерывно рокочет, гремит, пережёвывающе лязгает. «Мы сейчас с нашей Гулечкой ножки посмотрим, дядя доктор сейчас нас полечит» — отогретая девочка, бабка с изначальным, светящимся молоком изнутри, чистым, как первый снег, крепким, гладким лицом в крике скалила нижние зубки и резала каждого, глядя прямо Ивану в глаза с ненавидящим, непримиримым упором, не умея сказать того огромного по силе несправедливости, что делается с ней. И это был обычный взгляд страдавшего ребёнка, переполняющие боль и гнев в котором, как правило, не равносильны мере отнимаемого, — ничего страшного: вестибулярная шваннома, пилоцитозная астроцитома с распирающей голову утренней болью и проходящими слепыми пятнами в глазах, вот просто режущийся зуб, вот просто воспалившееся горло с ангинозными миндалинами, просто ребёнок этого не понимает, может только испытывать и чувствует: не уместит и сдохнет сейчас от разрыва; смотрит такими гневными глазами и орёт, даже когда ему надкалывают палец для высасывания крови. Но сейчас — этот взгляд его жёг, но сейчас: то, что было у девочки ниже колен и — тем более — щиколоток, было равновелико непрощающей силе упора в глазах; там ступней не осталось — были резко синюшные шишки, без пузырей уже и мраморными пятнами — без обмана! в кость девочке! в ткани! 4-я! Выше от щиколоток к коленям — сине-багровые, надутые кровью и гноем волдыри; он смотрел на границу меж сожравшим беспомощную человечью малость отёком и нетронутой снежной, нежной кожей, приводившей всегда его в трепет, приводившей его в благодарность, в изнеживающее восхищение силой Творения, когда трогал у собственной девочки — складочки, попу: вот такому не должен никогда повредить человек.
Медсестра, пожилая «душевная нянечка», захватила ребёнка за голову под подбородок и с мягкой, осторожной силой не давала нагнуть, задирала — в потолок, на Ордынского: «не смотри, золотая моя, не смотри» — и девочка сама смотрела в потолок и на Ивана, так боялась она посмотреть себе на ноги, видеть там, где не чувствует, видеть то, чем не может встать на пол, но пересиливалась и смотрела на непостижное, неузнаваемое — то, во что превратились такие единственные и такие свои её лапки… и, ослепнув, отдёрнувшись, запрокинув опять на Ордынского голову, надрывала лицо и орала с новой силой требования возвращения в мир человеческой, детской, навсегда справедливости.
Завтра утром посмотрит на «нет», на опиленные, навсегда не растущие, к утру её не будет — целиковой; жизнь стала другой — продолженной лишением свободы, пространственного наслаждения, лишением могущей быть вызванной любви, вот «дочек-матерей» по-взрослому, нормального, комплектного, со свадьбой-фатой и вытьём в подушку, счастья — и лично его жизнь, Ордынского, — тоже — будто он сломал девочку эту…
— Иван… Олегович. — Молодая врачиха, Евгения, повернулась к нему и смотрела ему в область груди, скрывая не натёртые, не стёршиеся о людей, не искорябанные детскими мучениями глаза, свежепрорезанные, яркие… и, закусив запрыгавшую нижнюю губу, сказала горлом, не вмещавшимся шипением: — Я не могу… я не смогу…