Русские друзья Шанель. Любовь, страсть и ревность, изменившие моду и искусство XX века
Шрифт:
– Не просто известной, мой бог! Единственной женщиной в мире, фамилию которой не надо называть. «Великая мадемуазель» – это только я, – напомнила она; видимо, ей давно не перед кем было хвастаться. – У меня такое чувство, что после смерти Боя моя жизнь, да и я сама, поменялась полностью, будто он «оттуда» всем дирижировал. Началось самое интересное. До этого я работала как умела, хоть он мне, разумеется, и советовал всегда, и помогал. Но потом! Он был все время со мной, здесь, – она приложила ладонь к груди, поверх лабиринта бус. – Ты один можешь понять это, Полё.
Мне
– Я не только сразу стала сильнее, но и каждый день знала, как действовать. Делала это без ошибки, точнее и быстрее всех. Хоть и была очень молода, – добавила она задумчиво.
Вот это, мягко говоря, преувеличение. Когда не стало Боя, мадемуазель исполнилось тридцать семь. А правдой было то, что в те годы на вид ей можно было дать двадцать пять; не всегда, но в некоторые дни.
– И принялась работать как несколько человек, не уставала никогда, – повторила она. – Так странно, Полё. Я ведь любила Боя, и он меня любил, но пока он был жив – я часто плакала, все десять лет, что мы были вместе. А потом уже нет, потом настало время настоящей работы.
– Почему ты плакала?
– Скажем так: он любил не только меня, – она дернула плечом и потянулась за сигаретой.
Мы проговорили до полуночи. Когда я вернулся в отель, Елена читала в постели, и, конечно, она была обижена на меня. Я же торопился записать то, что рассказала мадемуазель.
– Шпатца там не было?
– Нет. Только мы вдвоем.
– Куда же делся барон Шпатц? Странно.
Я знал, что моя жена терпеть не может Ганса фон Динклаге по прозвищу Шпатц с тех времен, когда он появился в Париже в 1933-м как «доверенное лицо канцлера Германии Адольфа Гитлера».
– У женщин не спрашивают такие вещи. Я не спрашиваю.
– Будешь всю ночь записывать, что она наплела? – Елена подошла, чтобы поцеловать меня на ночь, и заглянула в записи.
– Иди спать, пожалуйста.
– «Мои строгие тетушки из Оверни! Наши дома, ухоженные жасминовые аллеи! Шкафы с белоснежными простынями и рубашки с кружевными манжетами». По-оль, она тебе врет! Весь Париж знает, как было на самом деле, вон хоть спроси у Миси.
Воистину: говоря о Шанель, обязательно упоминают Мисю, и наоборот. Будто они давняя супружеская пара.
– Людям интересно, как она сама себе это представляет. И согласись, Коко имеет право рассказывать о себе что хочет. В любом случае такая книга может иметь успех.
– Ты спятил? Это смешно! Кто-то купит книгу о мадемуазель со слов самой мадемуазель? Про нее все забыли! Диор и Живанши превзошли ее во всем! Она тебе хотя бы заплатит?
– Не знаю. И не так это важно. Спокойной ночи.
– Ну понятно, – протянула жена с интонацией прозорливой консьержки. Я не выносил этот ее тон, но ссориться не хотелось.
– Иди ложись, пожалуйста. Люблю тебя, Елена. – Я поцеловал ей руку, давая понять, что больше отвлекаться не намерен. – Ты у меня красивая.
Рим, апрель 1920 года
Двери на террасу были открыты;
– На двадцать второй странице, с третьего по седьмой такт, – крикнул Дягилев, – нет, прямо до восьмого, Игорь! Надо сочинить хороший аккомпанемент для этой темы. А первые два такта в картине вычеркиваются, лишние они.
– Я не могу настроиться на Перголези, не получается! – Композитор взял неблагозвучный аккорд. – Слишком большие различия в ощущении времени и движения! Перголези во сне мне является и грозит палкой. В лучшем случае могу переписать его со своим «акцентом», Серж, но и то не знаю, получится ли.
– Надо сделать, чтобы в хореографии не вышло скучно, – спокойно пожал плечами Дягилев. – Ничего более.
Стравинский закурил и вышел на террасу.
– Пусть Леонид подстраивается под музыку… так будет правильно, в том числе хорошо для танца, – сказал он.
Лицо Дягилева, с большими темными кругами под глазами, страдальчески сморщилось, уголки глаз опустились, брови, наоборот, поднявшись, сложились буквой «л», удивительно точно повторяя линии тонких усов, монокль повис на черном бархатном шнурке.
– Я человек театральный… – он вытянул вперед руку в широком рукаве рубашки.
– Но вы не композитор, Сережа, – быстро вставил Стравинский.
– И слава богу, что не композитор! – выкрикнул импресарио внезапно. – А вот п-почему, позвольте спросить, почему я должен, собственно, быть им?! – При сильном волнении Дягилев начинал заикаться.
– Потому что издевательство над старой музыкой мне претит. Никогда вы этого понять не сможете, вам-то все равно! – Стравинский курил, расхаживая по террасе, иногда он задерживал взгляд на древних постройках Рима, стекла пенсне отражали то солнце, то крыши и купола. – Публика ваш бог.
– Ну хватит! – Дягилев вскочил и подбросил листы партитуры. Он был на голову выше композитора и в широкой рубашке казался огромным. Со стола грохотом полетел кувшин с лимонадом. – Уже двадцать лет мне твердят, что я нич-чего не понимаю в музыке, потому что я не композитор. Нич-чего не понимаю в живописи! Потому как не художник! Надоело! – теряя домашние туфли, Дягилев свирепо пинал нотную бумагу, норовя загнать листы в лимонадную лужу. Листы разлетались, он их догонял и пинал снова.
Стравинский отступил к парапету террасы и отвернулся, выжидая. Его ботинок, высокий, украшенный модной кнопкой, отстукивал плавный ритм, гармонирующий со спокойными силуэтами крыш. Композитор выглядел щеголем: клетчатые брюки, нарядный галстук и напомаженные волосы. Вокруг террасы были крыши старинных домов, между ними виднелся купол Пантеона.