Русские ночи
Шрифт:
– ---
На блистательном бале одного из венских министров толпы людей сходились и расходились.
– Как жаль!
– сказал кто-то, - театральный капельмейстер Бетховен умер, и, говорят, не на что похоронить его.
Но этот голос потерялся в толпе: все прислушивались к словам двух дипломатов, которые толковали о каком-то споре, случившемся между кем-то во дворце какого-то немецкого князя.
– ---
– Я желал бы знать, - сказал Виктор, - до какой степени справедлив этот анекдот.
– На это я тебе не могу дать удовлетворительного ответа, - сказал Фауст, - и едва ли могли бы отвечать на твой вопрос и хозяева рукописи, ибо мне сдается, что они не были знакомы с методою тех историков, которые читают только то, что написано в летописи, а никак не хотят прочесть того, что в ней не написано. Кажется, они рассуждали так: если этот анекдот был в самом деле, тем лучше; если он кем-либо выдуман, это значит, что он происходил в душе его сочинителя; следственно, это происшествие все-таки
Вячеслав. Что нужды! Факт ложный или истинный, - для меня он выговаривает, как сказал Ростислав, мое всегдашнее убеждение, о котором я упоминал в начале вечера, а именно: что надобно человеку ограничиваться возможным; или, как сказал Вольтер в ответ на нравственные сентенции: cela est bien dit; mais il faut cultiver notre jardin. {* "Candide" . {12}}
Фауст. Это значит, что Вольтер не верил даже тому, чему ему хотелось верить...
Ростислав. Меня в этом анекдоте поразило одно: это - неизглаголанность наших страданий. Действительно, самые жестокие, самые ясные для нас терзания - те, которых человек передать не может. Кто умеет рассказать свои страдания, тот вполовину уже отделил их от себя.
Виктор. Вы, господа мечтатели, выдумали прекрасную уловку: чтоб отделаться от положительных вопросов, вы принялись уверять, что язык человеческий недостаточен для выражения наших мыслей и чувств. Мне кажется, что скорее недостаточны наши познания. Если бы человек предался чистому, простому наблюдению той грубой природы, которая у вас в таком загоне, - но, заметьте, наблюдению чистому, уничтожив в себе все свои собственные мысли и чувства, всякую внутреннюю операцию, - тогда он яснее понял бы и себя, и природу и нашел бы даже в обыкновенном языке достаточно для себя выражений.
Фауст. Я не знаю, нет ли в этом так называемом чистом наблюдении оптического обмана; не знаю, может ли человек совершенно отделить от себя все свои собственные мысли и чувства, все свои воспоминания так, чтоб ничто от его я не примешалось к его наблюдению, - одна мысль наблюдать без мысли уже есть целая теория a priori... Но мы отдалились от Бетховена. Ничья музыка не производит на меня такого впечатления; кажется, она касается до всех изгибов души, поднимает в ней все забытые, самые тайные страдания и дает им образ; веселые темы Бетховена - еще ужаснее: в них, кажется, кто-то хохочет - с отчаяния... Странное дело: всякая другая музыка, особенно гайднова, производит на меня чувство отрадное, успокаивающее; действие, производимое музыкою Бетховена, гораздо сильнее, но она вас раздражает: {13} сквозь ее чудную гармонию слышится какой-то нестройный вопль; вы слушаете его симфонию, вы в восторге, - а между тем у вас душа изныла. Я уверен, что музыка Бетховена должна была его самого измучить.
– Однажды, когда я не имел еще никакого понятия о жизни самого сочинителя, я сообщил странное впечатление, производимое на меня его музыкою, одному горячему почитателю Гайдна.
– "Я вас понимаю, - отвечал мне гайднист, - причина такого впечатления та же, по которой Бетховен, несмотря на свой музыкальный гений (может быть, высшей степени, нежели гений Гайдна), - никогда не был в состоянии написать духовной музыки, которая приближалась бы к ораториям сего последнего".
– "Отчего так?" - спросил я.
– "Оттого, - отвечал гайднист, что Бетховен не верил тому, чему верил Гайдн".
Виктор. Так! я этого ожидал! Да скажите, господа, что вам за охота смешивать вещи, которые не имеют ничего между собою общего? Какое влияние убеждения человека могут иметь на музыку, на поэзию, на науку? Трудно говорить о таких предметах, но мне кажется очевидным, что если что-либо постороннее может действовать на произведения эстетические, то разве степень знания; знанием, очевидно, может расшириться в художнике круг зрения; ему здесь должно быть просторнее; но как ему досталось это знание, каким путем, темным или светлым, - до этого поэзии нет никакого дела. Недавно кто-то имел счастливую мысль составить новую науку: физическую философию, или философическую физику, которой цель: действовать на нравственность посредством знания {* В таком духе издавался журнал ""L'educateur" г. Рокуром. {14}} - вот, по моему мнению, одна из самых дельных попыток нашего времени.
Фауст. Знаю, что это мнение теперь торжествует; но скажи мне, отчего никто не призовет к постели больного такого медика, который был бы известен за отъявленного атеиста?
– Кажется, что общего между микстурою и убеждениями человека?
– Я согласен с тобою в одном: в необходимости знания; так, например, вопреки
НОЧЬ СЕДЬМАЯ
ИМПРОВИЗАТОР
Es mochte kein Hund so ]anger leben! {1}
D'rum hab' ich mich der Magie ergeben...
Gothe {*}
{* Так пес не стал бы жить!..
Вот почему я магии решил предаться...
Гете (нем.; перевод Н. Холодковского).}
По зале раздавались громкие рукоплескания. Успех импровизатора превзошел ожидания слушателей и собственные его ожидания. Едва назначали ему предмет, - и высокие мысли, трогательные чувства, в одежде полнозвучных метров, вырывались из уст его, как фантасмагорические видения из волшебного жертвенника. Художник не задумывался ни на минуту: в одно мгновение мысль и зарождалась в голове его, и проходила все периоды своего возрастания, и претворялась в выражения. Разом являлись и замысловатая форма пьесы, и поэтические образы, и щегольской эпитет, и послушная рифма. Этого мало: в одно и то же время ему задавали два и три предмета совершенно различные; он диктовал одно стихотворение, писал другое, импровизировал третье, и каждое было прекрасно в своем роде: одно производило восторг, другое трогало до слез, третье морило со смеху; а между тем он, казалось, совсем не занимался своею работою, беспрестанно шутил и разговаривал с присутствующими. Все стихии поэтического создания были у него под руками, как будто шашки на шахматной доске, которые он небрежно передвигал, смотря по надобности.
Наконец утомилось и внимание и изумление слушателей, они страдали за импровизатора; но художник был спокоен и холоден, - в нем не заметно было ни малейшей усталости, - но на лице его видно было не высокое наслаждение поэта, довольного своим творением, а лишь простое самодовольство фокусника, проворством удивляющего толпу. С насмешкою смотрел он на слезы, на смех, им производимые; один из всех присутствующих не плакал, не смеялся; один не верил словам своим и с вдохновением обращался как холодный жрец, давно уже привыкший к таинствам храма.
Еще последний слушатель не вышел из залы, как импровизатор бросился к собиравшему деньги при входе и с жадностию Гарпагона {2} принялся считать их. Сбор был весьма значителен. Импровизатор еще от роду не видал столько монеты и был вне себя от радости.
Восторг его был простителен. С самых юных лет жестокая бедность стала сжимать его в своих ледяных объятиях, как статуя спартанского тирана. {3} Не песни, а болезненный стон матери убаюкивали младенческий сон его. В минуту рассвета его понятий не в радужной одежде жизнь явилась ему, но хладный остов нужды неподвижною улыбкой приветствовал его развивающуюся фантазию. Природа была к нему немного щедрее судьбы. Она, правда, наделила его творческим даром, но осудила в поте лица отыскивать выражения для поэтических замыслов. Книгопродавцы и журналисты давали ему некоторую плату за его стихотворения, плату, которая могла бы доставить ему достаточное содержание, если б для каждого из них Киприяно не был принужден употреблять бесконечного времени. В те дни редко тусклая мысль, как едва приметная звездочка, зарождалась в его фантазии; но когда и зарождалась, то яснела медленно и долго терялась в тумане; уже после трудов неимоверных достигала она до какого-то неясного образа; здесь начиналась новая работа: выражение отлетало от поэта за мириады миров; он не находил слов, а если и находил, то они не клеились; метр не гнулся; привязчивое местоимение хваталось за каждое слово; долговязый глагол путался между именами, проклятая рифма пряталась между несозвучными словами. Каждый стих стоил бедному поэту нескольких изгрызенных перьев, нескольких вырванных волос и обломанных ногтей. Тщетны были его усилия! Часто хотел он бросить ремесло поэта и променять его на самое низкое из ремесл; но насмешливая природа, вместе с творческим даром, дала ему и все причуды поэта: и эту врожденную страсть к независимости, и это непреоборимое отвращение от всякого механического занятия, и эту привычку дожидаться минуты вдохновения, и эту беззаботную неспособность рассчитывать время. Прибавьте к тому всю раздражительность поэта, его природную наклонность к роскоши, к этому английскому приволью, к этому маленькому тиранству, которыми, наперекор обществу, природа любит отличать своего собственного аристократа! Он не мог ни переводить, ни работать на срок или по заказу; и между тем как его собратия собирали с публики хорошие деньги за какое-нибудь сочинение, случайно возбуждавшее ее любопытство, - он еще не мог решиться приняться за работу. Книгопродавцы перестали ему заказывать; ни один из журналистов не хотел брать его в сотрудники. Деньги, изредка получаемые несчастным за какое-нибудь стихотворение, стоившее ему полугодовой работы, обыкновенно расхватывали заимодавцы, и он снова нуждался в самом необходимом.