Русские ночи
Шрифт:
Мои сочинения в первый раз были собраны и изданы в 1844 году. Как известно, в течение двух-трех лет их уже не было в книжной торговле, и скоро они сделались библиографическою редкостию. Меня часто спрашивали: отчего я не приступаю к новому изданию? отчего я не пишу, или, по крайней мере, ничего не печатаю? и проч. т. п. Спрашивать у сочинителя о таких домашних обстоятельствах почти то же, что спрашивать у мусульманина о здоровье его жены. Но хорошо, когда дело ограничивается одними вопросами; худо, когда появляются ответы, - помимо настоящего ответчика; хорошо и то, когда эти ответы только нелепы; худо, когда подчас эти ответы не сообразны ни с вашим взглядом на вещи, ни ... с вашими правилами.
Покусившийся хоть раз, как говорилось в старину, предать себя тиснению, - с той самой минуты становится публичной собственностью, которую всякий может трактовать, как ему угодно. Но этот трактамент не только дает право публичному человеку, но даже налагает на него обязанность когда-нибудь публично же и объясниться.
Дело очень простое: в 1845 году я намерен был предпринять новое издание моих сочинений, исправить их, пополнить и проч. т. п., как бывает в подобных случаях. Но в начале следующего года (1846) на меня пало одно дело; {2} друзья мои знают - какое (говорить о нем для публики было бы еще рано); они также хорошо знают, какого рода занятий и какой упорной борьбы оно требовало. Этому делу, в течение девяти лет, я принес в жертву все, что я мог принести: труд и любовь; эти девять лет поглотили мою литературную деятельность всю без остатка. Признаюсь, я об этом не жалею; но, естественно, не могу быть равнодушен, если другие о том жалеют.
Затем, не легко, - всякий это знает, -
Между тем, пока я был на стороне, добрые люди воспользовались тем, что моя книга сделалась библиографическою редкостию, и втихомолку принялись таскать из нее, что кому пришлось по его художеству; иные - на основании литературного обычая, т. е. заимствовались с большою тонкостию и с разными прикрытиями, иные с меньшими церемониями просто вставляли в мои сочинения другие имена действующих лиц, изменяли время и место действия и выдавали за свое; нашлись и такие, которые без дальних околичностей брали, напр, мою повесть всю целиком, называли ее, напр, биографиею и подписывали под нею свое имя. Таких курьезных произведений довольно бродит по свету.
– Я долго не протестовал против подобных заимствований, частию потому, что я просто не знал о многих из них, а частию потому, что мне казался довольно забавным этот особый род нового издания моих сочинений. Лишь в 1859-м году я счел нужным предостеречь некоторых господ о возможном следствии их бесцеремонных проделок. {* В ... "СПб. ведомостей". {3} При сем случае я не могу не выразить моей благодарности гг. издателям..., которые в ... "Ведомостей" обличили один из таких подлогов, {4} без чего может быть я его бы и не заметил.
– В таких случаях все добросовестные литераторы должны помогать друг другу - здесь дело общей литературной безопасности. Какое бы дитя ни было, оно мое; нет ничего утешительного видеть, что его уродуют. Такими поступками, независимо от их житейского значения, оскорбляется художественное чувство, лучшее достояние всякого писателя.}
Есть, наконец, люди, которые к ремеслу невинного заимствования присоединяют и другое: приписывать известному лицу, называя его по имени, нелепости собственного изделия, даже обставляя их рачительно, во избежание всякого сомнения, вводными знаками. Такую проделку позволило себе одно издание..., {5} о котором не позволю себе теперь говорить, ибо оно прекратилось; да и сам издатель, человек, имевший довольно странное понятие о житейских условиях, но человек не без дарований, уже не существует. De mortuis seu bene, seu nihil. {О мертвых или хорошо, или ничего (лат.).}
Итак, участь моей книги была следующая: из нее таскали, взятое уродовали, и на нее клепали; а для большинства поверить эти проделки было не на чем.
Сопряжение всех этих причин, имеющих важное значение для человека, свято сознающего права и обязанности литератора, заставило меня приступить к новому изданию моих сочинений.
Я полагал в них многое исправить, многое переделать, но вскоре убедился, что такое дело - невозможно. Семнадцать лет - есть почти половина деятельной жизни. В такой период времени многое передумалось, многое забылось, многое наплыло вновь - нет возможности попасть в тот лад, с которого начал; камертон изменился; и внутренняя жизнь и внешняя среда другие; всякая переделка будет не живым органическим произведением, но механическою приставкою. И сверх того: наши ли - наши мысли даже в минуту их зарождения? Не суть ли они в нас живая химическая переработка начал внешних и равносложных: духа эпохи вообще и среды, в которой мы живем, впечатлений детства, беседы с современниками, исторических событий, - словом, всего, что нас окружает?... Трудно отделиться от семьи, от народа - еще труднее; от человечества - вовсе невозможно; каждый человек волею или неволею - его представитель, особливо человек пишущий; большой или малый талант - все равно; между ним и человечеством установляется электрический ток, - слабый или сильный, смотря по представителю, - но беспрерывный, неумолимый. С этой точки зрения человеческое слово, при его проявлении в данном народе и в известный момент, есть исторический факт, более или менее важный, но уже не принадлежащий так называемому сочинителю; если в нем это слово тогда неудачно выговорилось, если он не сознал определительно своего представительства, то виноват он сам и должен нести за то ответственность; после договаривать уже поздно: стрелка двинулась на часах мира, два раза рождения не бывает.
Эта книга является в том самом виде, как она была издана в 1844 году; я позволил себе исправить лишь некоторые, слишком явные промахи (не все!), пополнить вольные и невольные пропуски, ввести некоторые статьи, при первом издании забытые, некоторые новые, и, наконец, присоединить особо примечания, которые, сколько мне кажется, могут иметь некоторое историческое значение. Dixi. {Сказано (лат.).}
– ---
P. S. Публика такое существо, с которым никогда нельзя вдоволь наговориться. Особенно эта невольная болтливость является после долгой жизни, в продолжение которой накопилось на голову дюжины с две всякой напраслины. Оправдать себя от напраслины есть право всякого, - но для публичного человека, литератора, такое оправдание есть даже обязанность. Меня вообще обвиняют в каком-то энциклопедизме, хотя я никогда еще не мог хорошенько выразуметь: что это за зверь? Это слово можно понимать в разных смыслах: если человек хватается то за то, то за другое, так, зря, на авось, когда его деятельность разорвана и чрез нее не прошло живой, органической связи - должно ли называть его энциклопедистом?
– Наоборот, если одно дело вырастает из другого органическим путем, как из корня вырастает лист, из листа цветок, из цветка плод, - будет ли такая история также энциклопедизмом?
– В первом, что бы ни говорили, я не грешен; я хватаюсь за весьма немногое, - но, правда, придерживаюсь за все, - что попадется под руку. Этому искусству научила меня жизнь; рассказ об этом процессе, может быть, не останется без пользы для нового поколения.
– Моя юность протекла в ту эпоху, когда метафизика была такою же общею атмосферою, как ныне политические науки. Мы верили в возможность такой абсолютной теории, посредством которой возможно было бы строить (мы говорили - конструировать) все явления природы, точно так, как теперь верят возможности такой социальной формы, которая бы вполне удовлетворяла всем потребностям человека; может быть, и действительно, и такая теория, и такая форма и будут когда-нибудь найдены, но ab posse ad esse consequentia non valet. {из возможного еще не следует действительное (лат.).} - Как бы то ни было, но тогда вся природа, вся жизнь человека казалась нам довольно ясною, и мы немножко свысока посматривали на физиков, на химиков, на утилитаристов, которые рылись в грубой материи. Из естественных наук лишь одна нам казалась достойною внимания любомудра - анатомия, как наука человека, и в особенности анатомия мозга. Мы принялись за анатомию практически, под руководством знаменитого Лодера, {6} у которого многие из нас были любимыми учениками. Не один кадавер {7} мы искрошали, но анатомия естественно натолкнула нас на физиологию, науку тогда только что начинавшуюся, и которой первый плодовитый зародыш появился, должно признаться, у Шеллинга, впоследствии у Окена {8} и Каруса. {9} Но в физиологии естественно встретились нам на каждом шагу вопросы, не объяснимые без физики и химии; да и многие места в Шеллинге (особенно в его Weltseele {мировой душе {10} (нем.).}) были темны без естественных знаний; вот каким образом гордые метафизики, даже для того, чтобы остаться верными своему званию, были приведены к необходимости завестись колбами, реципиентами {11} и тому подобными снадобьями, нужными для - грубой материи.
В собственном смысле именно Шеллинг, может быть, неожиданно для него самого, был истинным творцом положительного направления в нашем веке, по крайней мере в Германии и в России. В этих землях лишь по милости Шеллинга и Гете мы сделались поснисходительней к французской и английской науке, о которой прежде, как о грубом эмпиризме, мы и слышать не хотели.
Как видите, эти разнообразные занятия не были безотчетным энциклопедизмом, но стройно примыкали к нашим прежним работам. Я оценил вполне важность этой разносторонности знаний, когда, по обстоятельствам жизни, мне пришлось заниматься детьми. Дети - были лучшими моими учителями, и за то до сих пор сохранил к ним глубокую привязанность и благодарность.
– Дети показали мне всю скудость моей науки.
ПРИМЕЧАНИЕ К "РУССКИМ НОЧАМ"
Habent sua fata libelli! {Книги имеют свою судьбу (лат.).} - пишущему и вообще действующему человеку не мудрено провиниться разными образами: между прочим, нпр, выдать свою мысль за чужую, или, как на грех, чужую за свою. Но часто - как с Софьей Павловной:
– Бывает хуже - с рук сойдет, {1}
а вдруг, бог весть по каким сближениям, вас начинают обвинять или оправдывать именно в том, в чем вы ни душой, ни телом не виноваты.
– Многие находили, иные в похвалу, другие в осуждение, что в "Русских ночах" я старался подражать Гофману. Это обвинение меня не слишком тревожит; еще не было на свете сочинителя от мала до велика, в котором бы волею или неволею не отозвались чужая мысль, чужое слово, чужой прием и проч. т. п.; это неизбежно уже по гармонической связи, естественно существующей между людьми всех эпох и всех народов; никакая мысль не родится без участия в этом зарождении другой предшествующей мысли, своей или чужой; иначе сочинитель должен бы отказаться от способности принимать впечатление прочитанного или виденного, т. е. отказаться от права чувствовать и, след, жить. Разумеется, я не обижаюсь нисколько, когда сравнивают меня с Гофманом, - а, напротив, принимаю это сравнение за учтивость, ибо Гофман всегда останется в своем роде человеком гениальным, как Сервантес, как Стерн; и в моих словах нет преувеличения, если слово гениальность однозначительно с изобретательностию; Гофман же изобрел особого рода чудесное; знаю, что в наш век анализа и сомнения довольно опасно говорить о чудесном, но между тем этот элемент существует и поныне в искусстве; нпр, Вагнер - тоже человек без всякого сомнения гениальный {* К числу доказательств гениальности Вагнера я причисляю падение его "Тангейзера" в Париже, где процветают "Плоермель" Мейербера {2} и даже так называемые оперы Верди, {3} которые в музыке занимают то же место, что в живописи китайские картины, шитые шелком и мишурою.} - убежден, что опера почти невозможна без этого странного элемента, и музыканту нельзя не согласиться с таким убеждением; Гофман нашел единственную нить, посредством которой этот элемент может быть в наше время проведен в словесное искусство; его чудесное всегда имеет две стороны: одну чисто фантастическую, другую действительную; так что гордый читатель XIX-го века нисколько не приглашается верить безусловно в чудесное происшествие, ему рассказываемое; в обстановке рассказа выставляется все то, чем это самое происшествие может быть объяснено весьма просто, - таким образом, и волки сыты и овцы целы; {В подлиннике ошибочно: "и волки целы и овцы сыты", - Ред.} естественная наклонность человека к чудесному удовлетворена, а вместе с тем не оскорбляется и пытливый дух анализа; помирить эти два противоположные элемента было делом истинного таланта.
А между тем я не подражал Гофману. Знаю, что самая форма "Русских ночей" напоминает форму Гофманова сочинения "Serapien's Bruder". {"Серапионовы братья" (нем.).} Также разговор между друзьями, также в разговор введены отдельные рассказы. Но дело в том, что в эпоху, когда мне задумались "Русские ночи", т. е. в двадцатых годах, "Serapien's Bruder" мне вовсе не были известны; кажется, тогда эта книга и не существовала в наших книжных лавках; единственное сочинение Гофмана, тогда мною прочитанное, было "Майорат", с которым у меня нигде, кажется, нет ни малейшего сходства.
Не только мой исходный пункт был другой, но и диалогическая форма пришла ко мне иным путем; частию по логическому выводу, частию по природному настроению духа, мне всегда казалось, что в новейших драматических сочинениях для театра или для чтения недостает того элемента, которого представителем у древних был - хор, и в котором большею частию выражались понятия самих зрителей. Действительно, странно высидеть перед сценою несколько часов, видеть людей говорящих, действующих - и не иметь права вымолвить своего слова, видеть, как на сцене обманывают, клевещут, грабят, убивают - и смотреть на все это безмолвно, склавши руки. Замкнутая объективность новейшего театра требует с нашей стороны особого жестокосердия; чувство, которое не позволяет нам оставаться равнодушными при виде таких происшествий в действительности, это прекрасное чувство явно оскорблено, и я совершенно понимаю Дон-Кихота, когда он с обнаженным мечом бросается на мавров кукольного театра, и того чудака наших театров, который, сидя в креслах, не мог утерпеть, чтобы не вмешаться в разговор актеров. Такими зрителями должен бы дорожить драматический писатель; они, без сомнения, одни вполне сочувствуют пиесе. Хор - в древнем театре давал хоть некоторый простор этому естественному влечению человека принимать личное участие в том, что пред ним происходит.
– Конечно, перенести целиком древнюю форму хора в нашу новую драму есть дело невозможное, что доказывается и бывшими в этом роде попытками; но должен быть способ ввести в нашу немилосердую драму хоть какого-нибудь адвоката со стороны зрителей, или, лучше сказать, адвоката господствующих в тот момент времени понятий, словом то, что древние наши учители в деле искусства считали необходимою принадлежностию драмы.
– Стоит найти. А найти необходимо, в наш век более нежели когда-нибудь; selfgovernment {самоуправление, самообладание (англ.).} ныне проникает во все движения мысли и чувства; а selfgovernment никак не ладится с этою браминскою неподвижностию, которая требуется от зрителя новейшею драмою; путь узок, как волос, как путь мусульманский, ведущий в жилище гурий; с одной стороны грозит лиризм и резонерство; с другой - холодная объективность. Может быть, когда-либо желаемая цель достигнется сопряжением двух разных драм, представленных в одно и то же время, между коими проведется, так сказать, нравственная связь, где одна будет служить дополнением другой, - словом, говоря философскими терминами, где идея представится не только с объективной, но и с субъективной стороны, следственно выразится вполне, следственно вполне удовлетворит нашему эстетическому чувству. Эта задача еще не решена; решить ее тем или другим путем, решить удачно - дело таланта; но задача существует.