Русский канон. Книги ХХ века. От Шолохова до Довлатова
Шрифт:
Пастернак сочинял роман не советский или антисоветский, но – Божий. Или по-иному – христианский. В том свободном понимании христианства, о котором он сам рассуждал в применении к Толстому. «И все же главное и непомернейшее в Толстом то, что больше проповеди добра и шире его бессмертного художественного своеобразия (а может быть, и составляет именно истинное его существо), новый род одухотворения в восприятии мира и жизнедеятельности, то новое, что принес Толстой в мир и чем шагнул вперед в истории христианства, стало и по сей день осталось основою моего существования, всей манеры моей жить и видеть» (письмо Н. С. Родионову, 27 марта 1950 года).
На излете эпохи, когда многое в литературе было разгромлено и уничтожено, Пастернак связывал
«Я никогда не писал Вам о том, что мне всегда казалось – что именно Вы – совесть нашей эпохи – то, чем был Лев Толстой для своего времени… Несмотря на низость и трусость писательского мира, на забвение всего, что составляет гордое и великое имя русского писателя… жизнь в глубинах своих, в своих подземных течениях осталась и всегда будет прежней – с жаждой настоящей правды, тоскующей о правде; жизнь, которая, несмотря ни на что, – имеет же право на настоящее искусство… Здесь решение вопроса о чести России, вопроса о том, что же такое, в конце концов, русский писатель? Разве не так? Разве не на этом уровне Ваша ответственность? Вы приняли на себя эту ответственность со всей твердостью и непреклонностью. А все остальное – пустота, никчемное дело. Вы – честь времени, Вы – его гордость. Перед будущим наше время будет оправдываться тем, что Вы в нем жили» (В. Т. Шаламов – Б. Н. Пастернаку, 12 августа 1956 года).
Будущее непредсказуемо. Бывает, оно выносит приговор и правым, и виноватым, не слушая никаких оправданий, или просто равнодушно проходит мимо. Правда, потом оно оказывается прошлым, и судьи тоже подлежат суду.
Представление о роли русского писателя в новой реальности значительно изменилось. Оценки, подобные шаламовской, сегодня могут показаться высокопарной риторикой. История создания пастернаковского романа и борьбы за него – частью биографического мифа, нуждающегося в деконструкции. Сам текст – собранием более и менее удачных частей и фрагментов, школьными прописями, конспирологическим трактатом (возможны варианты). Что бы там ни было, такая книга в нашей литературе есть. Фолкнер оценивал достоинства вещи масштабностью замысла и степенью постигшей писателя неудачи: то и другое связаны неразрывно.
«Доктор Живаго», возможно, не самый великий русский роман XX века. Но Борис Пастернак в самое беспросветное время достойно ответил на вопрос, что же такое, в конце концов, русский писатель. Разве не так?
Сказание о тритоне
(1958–1968. «Архипелаг ГУЛАГ» А. Солженицына)
Памяти Аристида Ивановича Доватура, одного из персонажей «Архипелага ГУЛАГ»
И – пусть на свете не жилец —
Я – челобитчик и истец
Невылазного горя.
Я – там, где боль, я – там, где стон,
В известной тяжбе двух сторон,
В старинном этом споре.
В. Шаламов. 1954
Говоря об этой книге, все время приходится бороться с желанием шагнуть за переплет. Работа над динамитным текстом в Укрывище, сотни помощников-невидимок, эффектная, опасная и яростная борьба с идеологической машиной, арест рукописей и публикация книги в Париже (декабрь 1972
История бодания теленка с дубом подробно рассказана самим автором. Поэтому попробуем по возможности остаться в пределах текста, не подменяя поэтику – социологией, авторскую позицию – биографией, содержание – творческой историей, понимание – эмоциями.
Генрих Бёлль (он-то и вывез рукопись «Архипелага» на Запад) сравнил структуру романа «В круге первом» с собором. Ориентир угадан точно. В недавно (2000) опубликованной второй части «очерков изгнания» «Угодило зернышко промеж двух жерновов» автор рассказывает о работе над «Красным колесом» на архитектурном языке: говорит об общей конструкции, каменной кладке этажей, укреплении краев тома и Узла – «условие, так понятное каждому строителю».
«Архипелаг ГУЛАГ» в еще большей степени провоцирует строительные аналогии. Это – книга-храм с четким и разноплановым членением томов, частей и глав, блоками жизнеописаний и житейских историй, бесконечным количеством фактов-кирпичей, концептуальной арматурой, причудливыми метафорическими завитками, башенками эпиграфов, пристройками посвящений, предисловий и послесловий, подробными чертежами оглавлений и словариками-путеводителями. Причем в отличие от «Круга первого» (по жанру вполне традиционного романа), предваряя «Красное колесо» (структура в жанровом отношении уникальная и еще не осознанная), Солженицын создает текст, жанровые аналогии к которому находятся с большим трудом.
Действующие, спорящие, психологически проработанные традиционные романные персонажи, на которых строился образ «райского острова» в романе «В круге первом», оказываются неприменимы при изображении других островов и адских кругов. Подлинная жизнь Архипелага сплющивает, искажает до неузнаваемости обычную человеческую психологию (мучительная тема В. Шаламова). Тайные свидания и любовные страдания в шарашке, метания Иннокентия Володина, инсценированный суд над князем Игорем на фоне «колымского трамвая» (группового изнасилования), лубянских допросов и московских процессов выглядят дурной литературностью, нестерпимой фальшью. Уже создатель романа-трагедии почувствовал эту грань и рассказал о своем каторжном опыте не в традиционной беллетристике, а в «Записках…» – «…из Мертвого дома».
Но трансформированный мемуар, точка зрения включенного наблюдателя, тоже не решал задачи, поставленной перед собой Солженицыным. Любой индивидуальный опыт оказывался слишком мал и локален перед трагической громадностью произошедшего. Увеличение количества точек зрения, монтаж воспоминаний и записок был бы возможным (в такой манере через несколько лет А. Адамович и Д. Гранин напишут «Блокадную книгу»), но сталкивался с другой отчетливо сознаваемой автором опасностью. «Рассказать о внешней однообразной туземной жизни Архипелага – кажется, легче и доступней всего. А и труднее вместе. Как о всяком быте, надо рассказать от утра и до следующего утра, от зимы и до зимы, от рождения (приезда в первый лагерь) и до смерти (смерти). И сразу обо всех – обо всех островах и островках. Никто этого не обнимет, конечно, а целые тома читать, пожалуй, будет скучно» (ч. 3, гл. 7). – «Но я чувствую, что рассказ мой становится однообразным. Я, кажется, повторяюсь? Или мы об этом уже где-то читали?..» (ч. 3, гл. 20).
Написать объективную научную «Историю государства советского» Солженицын тоже отказывается. «Я не дерзну писать историю Архипелага: мне не досталось читать документов. Но кому-нибудь когда-нибудь – достанется ли?.. У тех, не желающих вспоминать, довольно уже было (и еще будет времени) уничтожить все документы дочиста». Кроме того, документ, факт как таковой в конечном счете всегда проигрывает образу – феномен, многократно подтвержденный культурной традицией.
Выходом из этого треугольника-тупика (роман – мемуар – документ) оказывается уникальная жанровая форма – опыт художественного исследования.