Русский роман, или Жизнь и приключения Джона Половинкина
Шрифт:
— А что ты сделал? — высокомерно спросил Вирский. — Убил? Нет. А если бы и убил? Апостол Павел забил камнями христианского священника, потом раскаялся и хоть бы хны. В Лондоне лучший собор поставили в его честь. И тебе, Платоша, поставят в Москве, дай срок! Только отрекись от Лизаветы! Оставь ее мне! Посуди сам, сколько ей маяться, бедной? Пора бы уже стать…
Вирский прикусил язык.
— Елизаветой Вирской, ты хотел сказать? — уточнил Недошивин.
Вирский боднул брата лбом.
— Махнемся, Платоша? По-братски? Тебе — Россию, мне —
— Согласен!
Вирский хотел обнять Недошивина, но тот отстранился.
— Ухожу! — горячо зашептал Вирский. — Черкни записку своему кучеру, чтобы подбросил меня до Малютова, а потом вернулся за тобой. За это время вы с Лизой решите проблему. Пусть она меня не ищет. Пусть не прячется только. Я сам, когда надо, найду.
Глава двадцать четвертая
Накануне
Геннадий Воробьев, трезвый, одетый в кургузый серенький пиджачок, сидел на низкой, сколоченной из березовых стволиков скамье, протянув ноги в новых кирзовых сапогах, и не мигая смотрел на высокий еловый крест, истекавший смоляными слезами.
— Ну вот, Лизонька… — говорил он, обращаясь к кресту. — Появился тебе защитник. Парнишечка ничего, справный. А как на Максимыча в гробу смотрел! Э! Да ты ж не знаешь! Помер Максимыч… Зарезали его. Хотя что я говорю? Ты лучше нас все видишь, все знаешь.
Воробьев потерянно огляделся, скользя пустым взглядом по могильным крестам и звездам. Он словно искал кого-то. Потом снова с нежным умилением, которое удивительно шло его глазам, заголубевшим от светлого осеннего неба, воззрился на еловый крест.
— Молчишь? Знаю, что ты рядом, а молчишь. Показаться не хочешь. А ведь я тебя видел, Лизонька! И не один раз видел. Как ты ни пряталась, меня не проведешь! Видел я тебя и в Василисиной избе, и у родничка. Спасибо тебе, Лизавета Васильевна, что Коня нашего стережешь! Бог тебя за это наградит!
Утро было безветренное, ни одна травинка не колыхалась, березовая посадка, примыкавшая к кладбищу, почтительно замерла перед этой сценой, и даже птицы молчали, несмотря на теплый радостный день. Казалось, вся природа, затаив дыхание, слушает пастуха.
— А может, Он для того и оставил тебя, Лизонька? — как-то неуверенно спросил Воробьев. — Может, ты великомученица? Это ж какая мука — после смерти на земле жить! Подумать страшно!
Воробьев стыдливо потупился.
— Я, Лизавета Васильевна, теперь больше божественные книги читаю. Мне их Петр Чикомасов дает. И узнал я из них, Лиза, сколько на Руси жен-великомучениц было. Ой, сколько! А мы всё: бабы, бабы! Дуры, мол. А выходит, дураки-то мы. Эх, знал бы я о том, когда ты еще живой была! Да я бы молился на тебя! Я сейчас на тебя и молюсь. Петька запрещает, говорит, что я не на тебя, а за тебя молиться должен. Я все равно молюсь. Вроде святой ты для меня. А я так думаю, что святая ты и есть! — Воробьев стукнул кулаком по березовой скамье, словно вогнал невидимый гвоздь.
— Покажись, Лизонька! — тихо
Голубые глаза Воробья угрожающе сузились.
— А не то руки на себя наложу! Петька сказал, самоубийц не отпевают. А раз не отпевают, стану я мыкаться по земле, как ты. По пятам за тобой ходить буду. Следы ножек твоих целовать. Надоем тебе хуже смерти…
Воробьев вдруг заплакал и плакал долго, стонал, вскрикивал что-то грудным голосом, как баба, побитая мужем. Из степенного мужичка, решившего провести выходной день в тверезом виде, он превратился в жалкое, обиженное существо неизвестного пола, в котором было даже что-то противное. Но если бы кто-то заглянул в его закрытое ладонями лицо, он с изумлением обнаружил бы, что Воробьев не плачет, а только прикидывается и при этом зорко посматривает сквозь неплотно сжатые пальцы на могилу и крест.
Наконец он затих и отнял руки от лица. Встал, одернул старый, но еще крепкий пиджачок, выпустил поверх него уголки воротничка белой сорочки и откашлялся.
— Значит так, Лизавета свет Васильевна. Не желаете показаться, и не желайте. С жизнью своей ради вас я расставаться не стану, а только знайте, что как вы при жизни своей сердце мне на куски разрывали, так и теперь мучаете. И этого, между прочим, Лизавета свет Васильевна, Бог вам не простит. Шпионить за вами я больше не буду. А может так быть, что и увидите вы меня здесь не раньше, чем через пять лет. Потому как иду я ради вас на государственное преступление. На поджог социалистической собственности. Прощайте…
По-военному коротко отдав могиле поклон, Воробьев повернулся и пошагал к пролому в кладбищенской ограде.
Через два часа он подъехал на мотоцикле к малютовской «стекляшке», купил бутылку самой дешевой водки и попросил продавщицу присмотреть за транспортом. Еще через два часа все малютовцы высыпали на улицы: жарко горел краеведческий музей. Он полыхал неестественно мощно, выбрасывая снопы черного вонючего дыма, словно подожженная нефтяная скважина. Ни пожарные, ни прибежавшие на место события мужики с бабами не могли даже подойти поближе, таким чудовищным жаром несло от пламени. Музей сгорел быстро, чудом не тронув огнем главный барский дом — только слегка закоптились его старые каменные стены…
Хотел бежать на пожар и Петр Чикомасов, но отец Тихон властным жестом его остановил.
— Сгорит ведь! — удивленно воскликнул Петр Иванович.
— Пускай сгорит, — странно улыбнулся старец. — Это я Геннадия попросил.
— Вы?! — изумился священник. — Но зачем?!
— Не твоего ума дело.
Петр Иванович руками развел. А старец, стоя возле окна и глядя на зарево пожара, хитро улыбался.
— Ну что, получил, змееныш? — говорил он. — Огнем твои кладки выжигать будем! Добро пожаловать на пепелище, Родион, сын мой блудный!