Русский Треугольник
Шрифт:
Я попал в Питер после ранения прямо из Грозного вместе со своим другом Костей, с которым мы познакомились еще раньше, когда три дня просидели в БТР под завалом. Два люка на крыше машины были наглухо прижаты камнем, а основное средство высадки – бортовые двухстворчатые двери, которые открывались вперед по ходу, открыться никак не могли, потому что этой стороной машина была прижата к горе, так как дороги там слишком опасные, чтобы ездить посередине: любой отскочивший камень мог образовать пустоту, в которую может попасть колесо, и тогда – лететь тебе с ветерком вниз, что вполне вероятно при этом… Вообще в БТР должны находиться основных три человека: это командир, механик-водитель и наводчик, но машина предназначена так же для перевозки десанта и чаще всего именно это и происходит. В количестве семи человек они размещаются внутри машины и столько же может находиться на броне снаружи. Но здесь сидеть на броне – это значит практически быть мишенью для боевиков, особенно в горах, когда из-за любого камня могут появиться бородатые чудовища или издалека
На тот момент в нашей машине был не полный комплект, то есть трое нас и еще пятеро десантников. В отделении управления слева и справа находился командир и механик-водитель (два в одном), ну и естественно – наводчик. А за нами, так сказать, в кормовой части, сидя лицом к борту, парились, изнывая от жары, на двух продольных пластиковых сиденьях пятеро десантников в полном камуфляже. Это, по сути, была уже консервная банка, в которой мы, как есть, в собственном соку – в поту, пытались дышать чем-то еще, кроме пыли, саднящей горло. Нам нельзя было оттуда выбраться, и позвать на помощь своих тоже было невозможно, потому что поступил приказ – не высовываться, не подавать никаких звуков и ждать. Мы ждали, слыша совсем рядом голоса боевиков, не знавших, что в заваленной машине остались люди. Было страшно, когда голоса приближались, потому что, если бы они обнаружили нас, то это бы означало только одно – смерть, но еще ужасней был бы плен: это вначале пытки, а потом все равно смерть, но гораздо мучительная, чем просто выстрел. В любом случае нам нельзя было вылезти оттуда самим, хотя быть замурованными в БТР тоже не сулило никакой возможности выжить, это вполне походило на медленное умирание. Жара стояла такая, что дотрагиваться до железа было все равно что совать пальцы в огонь. К тому же совсем не хватало воздуха в этой закупоренной машине и временами хотелось, наплевав на все приказы, вылезти на минутку, чтобы подышать, вдохнуть хотя бы в последний раз перед смертью. А когда закончилась вода, стало понятно, что долго без нее мы не протянем, я уже не говорю о еде, ведь никто не предполагал, что нам придется жить в бэтээре, поэтому запастись дополнительным сухим пайком не сообразили.
Мы не успели проскочить до того момента, пока с гор не покатились камни от начавшейся сели и не перекрыли дорогу, которую и так с трудом можно было назвать этим словом. Получалось, что мы становились живой наживкой для боевиков, на которую они могли бы ловить тех, кто попытался бы прийти к нам на помощь, и только то, что они не знали о нашем нахождении в машине, спасало нас.
Когда тебе чуть за двадцать, невозможно принять такую глупую смерть, даже не от пули, а от этого замкнутого, безвоздушного пространства, в котором ты находишься как заложник, мученик, обреченный… Ты просто притворяешься, будто понимаешь, что происходит и что способен предположить дальнейшее, а на самом деле ты ничего не понимаешь, потому что не можешь представить: как это тебя больше не будет. Ты продолжаешь верить в спасение из последних сил, выключив на время здравый смысл. Хотя ты не сегодня появился здесь и, значит, видел, что с кем-то происходило именно то, о чем ты не хочешь вспоминать, и ты продолжаешь думать: «А меня пронесет». Оно стучит в твоей голове, но иногда что-то подходит к горлу, накатывает волной и хочется зарыдать, как будто всё это уже случилось с тобой. По ком звонит колокол? Колокол звонит по тебе… Поэтому лучше не думать об этом вообще.
Человек странно устроен, даже на войне – в этом аду, примерно через месяц на тебя снисходит благословенное чувство пофигизма, похожее скорее на некое бесчувствие, наркоз, который впрыснули тебе в вену. Наверное, это происходит потому, что ты еще слишком молод, а вокруг такие же, как ты, пацаны, и вы рассказываете друг другу анекдоты, курите и смеетесь, вспоминаете свою жизнь на гражданке, говорите о том, что стреляют далеко, еще далеко, значит, можно не волноваться. Отмахиваетесь рукой. Вы ждете, когда подойдут ближе, и поэтому у вас еще есть время, время жить…
Вначале, сидя в БТР, мы тоже шепотом пытались поддержать друг друга, мы надеялись, что вот-вот придет освобождение, но потом стали думать, что о нас забыли. Да, просто забыли о том, что мы есть и все еще живы. Может быть, какое-то время назад помнили, а потом решили, что уже поздно и нечего дергаться: погибли, мол, парни. Мало ли их погибало таких, как я и Костик, не понимающих толком – зачем они там. Но мы тогда не знали, что к нам просто не могли подойти, потому что дорога была взорвана, а вокруг, как шакалы, бродили ваххабиты, спустившиеся с гор, где они обычно скрывались днем. Вполне возможно, что если бы наши начали атаку, то они могли попытаться укрыться в этой машине, где сидели мы и, конечно, обнаружили бы нас. Тогда бы точно расстреляли или просто бы взорвали БТР вместе с нами при своем отступлении, чтобы создать этим препятствие для наших.
Моментами я вырубался, проваливаясь то ли в сон, то ли в бессознательное состояние, потому что организм уже отказывался бороться за свою жизнь, у него больше не было сил. Это было похоже на небытие, в котором ничего нет или ты просто ничего уже не чувствуешь, совсем ничего… Полная темнота. И вдруг в этой темноте появляется мама, молодая и нарядная. У нее такое красивое платье изумрудного цвета, она надевает его, когда они с папой идут в театр, а я остаюсь с бабушкой. Я еще маленький, и мне совсем не хочется, чтобы мама уходила, потому что от нее так сладко пахнет цветами, и платье у нее такое мягкое, когда его трогаешь рукой, оно приятное, как шерстка у кота Кузи, он тоже бархатный. Я обнимаю маму за шею и не отпускаю, повторяя все время: «Мама, мама, мама…» И в этот момент я чувствую, как кто-то зажимает мне рот, и от того, что мне становится трудно дышать, я просыпаюсь. Рука Кости лежит на моем лице, плотно прижатая к моим губам. И тогда я понимаю, что, наверное, кричал во сне и ему пришлось закрыть мне рот, так как это было опасно для всех нас. Я отбросил его руку и опять провалился в сон. Но там уже было почти лето. На даче у деда жужжат пчелы и пахнет скошенной травой. Я сижу у него на руках и трогаю пальцами ордена, прикрепленные к пиджаку. Он надевает их только один раз в году именно весной. Дедушка гладит меня по голове, а я спрашиваю у него:
– Почему это у тебя, деда? – показывая на медали.
– Потому что мы победили, – говорит он.
– Немцев?
– Всех победили. И немцев тоже. Запомни, Антоха, мы всегда побеждаем. Всегда и всех.
Я открыл глаза и понял, что дед ушел. Он там, где солнце и черемуха белая-белая, там, где весь белый свет. А я туда не могу пойти, потому что мне из этой машины никуда нельзя, из темноты этой удушливой никуда нельзя уйти…
Потребовалось три дня, чтобы нас вытащить, голодных, измученных и очумевших от страха, можно сказать простившихся уже с жизнью. Это было как чудо, которого ты перестал ждать, понимая, что на этой войне твоя жизнь стоит рубль с мелочью, если она вообще что-то стоит. Вокруг творилась такая неразбериха, из-за чего иногда начинало казаться, что нас просто отстреливают, как на охоте. И судя по тому, какие неточные координаты давались для нанесения удара, то за ближайшим углом дома тебя вполне могла ждать пуля своего же бойца. Не специально, конечно, нет, а от тупости некоторых приказов и от нежелания думать о жизни пацанов, брошенных в этот ад, непонятно за какие грехи, не успевших еще нагрешить. В такие минуты ты волей-неволей спрашиваешь: почему именно меня? И не находишь ответа, и только душит глухая обида на то, что до тебя по большому счету никому нет дела, что ты всего лишь инструмент этой войны: винтик, гайка, болт. Забили болт на нас…
Не потому ли среди солдат ходили байки о настоящем батяне – генерал-лейтенанте Рохлине, защитнике солдат? Это было чем-то вроде акафиста для верующих: полумифический персонаж для тех, кто его ни разу не видел, а только слышал от других, которые знали его или воевали с теми, кто знал. Легенда. А без веры на войне никак: нужно верить хоть во что-то… Слухи здесь расползаются быстро. Особенно удивило всех то, что он отказался от звания Героя России. Передавали даже слова генерала, который якобы сказал, что не в его правилах получать награду за гибель ни в чем не повинных 18-летних мальчишек. Рассказывали также, что батя считал эту войну бессмысленной и неправильной. Я тогда не мог поверить в это, иначе пришлось бы признать, что пацаны, погибшие на моих глазах, отдали свои жизни зазря. К тому же мне не всё тогда казалось таким однозначным: с одной стороны, я понимал, что война эта грязная, потому что кто-то на этом зарабатывает деньги; с другой стороны, я сам видел этих отмороженных ваххабитов, среди которых было много наемников из Афгана, а еще различных инструкторов, они как раз обучали местных подрывному делу, но были, конечно, и добровольцы из арабских стран, и не только арабских, но даже из тех, кто когда-то жил с нами в одной стране, называвшейся Советским Союзом.
Меня уже мало что удивляло. Примерно до четырех или пяти часов дня мы чувствовали себя здесь уверенно, как будто сила была на нашей стороне. Местные жители вели себя спокойно и вроде бы примирительно, а ближе к вечеру всё изменялось: сверху, с гор, а потом уже, казалось, ото всюду начинались обстрелы. Укрываться у местных в это время тоже было опасно: там могла оказаться засада. А внизу мы были как на ладони – стреляй не хочу, к тому же в темноте хрен увидишь, из какого дома они палят, – пока туда добежишь, стрельба уже может быть из другого места. И вроде как: они – свои, а мы – чужие теперь.
Изменялось здесь всё очень быстро, и сразу понять, что происходит, мы не успевали… Но самую большую угрозу для нас представляли как раз эти сотни обученных опытных головорезов, входивших в диверсионные террористические отряды. Они закалились еще в первую чеченскую войну, а может быть, еще с Афгана не растеряли своих навыков. А у нас некоторые даже стрелять толком не умели, как будто их в какой-то безумной спешке бросили сюда, не понимая, что воевать нужно учиться так же, как любому другому делу. Если ты ничего не умеешь, то процент того, что уцелеешь здесь, стремится к нулю. Нужно знать, как окапываться, как пробираться перебежками, используя всевозможные складки и неровности местности, как самому на скорую руку сделать укрытие и многое чего еще. Но, даже став более или менее готовым бойцом, ты все равно испытываешь страх, только дурак не боится, умный просто не признается в этом, ведь инстинкт самосохранения никто не отменял, а страх – именно то, что подталкивает к нему, а значит, помогает выжить в какой-то мере. Но со временем это становится скорее осторожностью, а не страхом, потому что он как-то притупляется… Человек – странное существо: он ко всему привыкает, или это из-за того, что во время боя всё так быстро происходит, что ты не успеваешь до конца осознать этого в тот момент, а накрывает уже позже, у кого-то истерика может случиться, но это после… На войне ты узнаешь себя. И даже то, чего не знал о себе раньше…