Русский. Мы и они
Шрифт:
– О! Не напрасно он имел мать польку и родственников в Варшаве. У него всегда хитрость и злость из глаз смотрели. Вы бы ожидали, что как увидел падающие трупы этих бунтовщиков, полетел к ним, словно был в ярости? Я стояла у окна, смотрела на это, он сорвал с себя погоны, бросил их вверх ко мне, начал ругаться, спасать этих своих братьев и пропал где-то с ними вместе.
– Прошу прощения, Наталья Алексеевна, но может ли это быть? Наумов? Такой спокойный человек?
Генерал, который до сих пор молчал, начал бормотать.
– Ну, да, сгинул, предал, должно быть, в заговоре, негодник. Он ещё из корпуса
Книпхузен, может, даже преувеличил равнодушие – таким он ко всему этому был холодным и равнодушным. Наталья с интересом присматривалась к нему и хотела его изучить.
– Ну, что вы на это скажете, барон?
– Я – отвечал вопрошаемый, – я, правда, не много это всё понимаю. Вот, народ уничтожен, войско погуляло, а этот бедный Наумов…
– Что вы его бедным называете? Это предатель! – воскликнула Наталья.
– Значит, тем более бедный, что предатель, – сказал Книпхузен, – я знаю, что у него была тут жена дяди, её дочь и сын, как ни странно, что, увидев их в несчастье, может, неразумно бросился им на помощь.
– Что же это? Значит, вы его ещё защищаете?
– Но нет, – сказал холодно Книпхузен, – не защищаю, только жалею.
– Предателя?
– Наталья Алексеевна, он вас очень любил, – сказал барон с усмешкой, – пожалуй, вы за это его так ненавидите.
Наталья сильно зарумянилась, не отвечала ничего и замолчала.
Среди этого разговора неустанно приходили рапорты с улиц, занятых войском. Арестовывали прохожих, задерживали женщин, войско было на ногах, бдило, видимо, боялось этого раздражения народа, которого смерть стольких жертв могла довести до отчаяния. Тем временем трупы бросали в Вислу и тайно хоронили. Все тюрьмы были переполнены; а во многих домах их оплакивали и в тишине осматривали раны покалеченных юношей, женщин и стариков.
Не знаю, уснул ли кто той страшной ночью в Варшаве. Горожане боялись, как бы пьяные солдаты не бросились на дома, войско боялось восстания в городе, которое, действительно, могло быть сдержано только той великой силой, которую оставили после себя эти торжественные похороны второго марта.
Ремесленная челядь кипела и рвалась, самые убедительные слова духовенства едва могли сдержать её от напрасного усилия.
Но эта минута была, собственно, первой, решающей о вооружённом восстании. Народа уже нельзя было остановить иначе как отсрочкой и обещаниями, что не останется бездеятельным, что придёт для него минута борьбы.
За исключением людей, которые, живя за границей, вырабатывали теорию восстания на парижских бульварах, никто из добросовестных не мог надеяться на победу в этом бою. Все чувствовали, что бесчисленные штыки и пушки, что трое объединившихся врагов в итоге нас должны были сломить. Но сражение, эта смерть и падение были терпимей, чем издевательства врага.
Книпхузена даже не подозревали в преступных связях. Генерал начал перед ним выражать сожаление над испорченностью молодёжи, над заразой, которая вкрадывалась в армию с заговорами революционеров. Барон кивал, но холодно; наконец, выслушав долгие и общие упрёки, он сказал с улыбкой:
– Тут нечего бояться, господин генерал, Россия сильна, а горстка безумцев вовсе для неё не опасна. Вот так, правдой и Богом нечего особенно жаловаться, какова эта война; всегда приходит тропа война, двойное жалованье, ну, и крест, и ранг, благодарность в формуляре, и всё же войско на что-то пригодится матушке России.
Генерал пристально посмотрел на него, почти испугавшись, что у него так выкрал мысли из глубины души.
– А вас всегда поддерживают шутки, – сказал он, изображая грустный вздох, – зароботок небольшой, а сколько беды и хлопот, а сколько беспокойства, а какая ответственность!
Затем Наталья Алексеевна со смехом прервала его:
– Я уже счастлива, что видела, как эти негодные поляки валялись в пыли и крови.
Книпхузен только посмотрел на неё, но так как-то странно, так глубоко, что дочь генерала почувствовала себя престыженной и отошла молча и беспокойно.
В доме у Быльских был траур, перл семьи, любимец матери, честный Кубус, которого сёстры в шутку, но не без причины, иногда называли святым, пал, а старушка-мать даже для тела ребёнка не могла выклянчить христианского погребения. Ходила она, бедная, ища его труп, молясь, чтобы ей его выдали и в тишине разрешили похоронить. Но назавтра тела убитых уже исчезли без вести, в глубинах Вислы, в неизвестных уголках, закопанные в отвратительные ямы.
За большую протекцию провели её по цитадели, где была ещё одна незасыпанная могила. Увы! Не нашла она там сына, но плакала над останками незнакомых детей других матерей, которые, может, также искали своих родных, не зная об их судьбе. В одной яме лежали кучей перевёрнутые трупы с синими следами ран, а пол их, возраст и мученические отметины свидетельствовали о варварстве неприятелей. Эта страшная картина была для старушки грустным лекарством от её собственной боли, она поняла, что имела друзей и подруг, что не была одной в своём сиротстве, и стала более сильной от понесённой жертвы. Кроме потерянного сына, у неё была ещё раненая дочка, около кровати которой она просиживала вместе с оставшимися членами семьи. Рана Магдуси не была опасной, пуля разодрала только кожу, не затронув кости. Но испуг в первые минуты, душевная боль после смерти брата, столько других болезненных впечатлений вызвали опасную горячку.
Судьба Наумова, о котором знали, что он был ранен и должен был где-то скрываться, также беспокоила семью.
Поэтому не скоро смогли узнать, что бедный парень, которого искали по всей Варшаве, временно был вывезен в деревню, чтобы там безопасней мог вылечиться. Из всех офицеров, которые были в заговоре, один он отважился на действия, все, впрочем, прятались для будущего, скрывались как можно тщательней и прикидывались охваченными ужасом, когда говорили о Святославе.
Положение молодого человека, которого ждала бы смерть, если бы его открыли, было чрезвычайно трудным, особенно по той причине, что не имел ещё времени выучить польский язык, а одно высказанное слово уже его выдавало… Из первого своего убежища он написал письмо к Быльским, чтобы их успокоить. Особенно Мадзю беспокоила его судьба; он всегда ей нравился, но с той минуты, когда в один день и один час оба были ранены, когда увидела его с невероятным чувством отрекающегося от ливреи слуги, Магдуся полюбила его.