Рыба. История одной миграции
Шрифт:
Кости развалился – задавили налоги, замучил рэкет. Вдосталь наловившись рыбы, он пошел управляющим в гостиницу – заезжие москвичи открыли рыболовецкий отель на острове, и дядя Костя стал администратором, заправляет там всей обслугой – и жизнью доволен, и на зарплату не жалуется. Он нашел себе вдову, тетю Олю, но в доме у нее не живет, забрал ее к себе в гостиницу, устроил поварихой. По выходным она печет замечательные пироги-рыбники – на Трехречье это теперь фирменное блюдо, дядя Костя запивает их пивом, более крепкий алкоголь он не уважает.
Я накопила немного денег и купила первые
Прошел год. Мы отметили его, собрались всей семьей у дяди Степы и тети Кати в домике, сварили лагман, приготовили настоящий плов с бараниной и шашлык из свежей стерляди. Говорили много тостов.
Геннадий оттаял, выпивал немного, наравне со всеми, и хорошо опьянел
– стал шумным и веселым, давно я его таким не видела. Ночью он позвал меня к себе.
Я сдалась, но сил у него не было. Упрямство сначала вызывало нежность. Затем стало его жалко. Потом жалость сменилась равнодушием. Он встал с кровати, нагой и невменяемый, его колотила дрожь, от него веяло холодом. Губы, разжавшись, произнесли одно слово: “Рыба!” Оно долетело до меня, как свист бича, – из глаз непроизвольно брызнули слезы. Раньше я никогда не плакала. Слезы привели Геннадия в бешенство. Он ударил меня один раз, но так сильно, что лопнула бровь, – лицо тут же залило кровью. Грязно ругаясь, он оделся, схватил телевизор и с силой запустил им в стену.
Плохо понимая зачем, я вдруг встала и пошла на него, нагая, вся в крови. Я шла молча, высоко подняв голову. Геннадий оттолкнул меня, как пушинку, я улетела в угол и больно ударилась о дверной косяк. Он перешагнул через меня, вынул из потайного места деньги и ушел.
Павлика с Володькой дома, на счастье, не было, заступись они за меня тогда, пролилась бы большая кровь.
Я лежала, вжавшись разбитым лицом в подушку. По мере того как застывала кровь, тише становились ее толчки в рассаженной брови, остывала и я. Холод растекался по телу, оно немело, покрывалось спекшейся коркой. Так я пролежала несколько часов, пока не пришел
Павлик. Он смыл с лица кровь, обработал ранку зеленкой, заменил наволочку и испачканные простыни. Хотел было бежать за доктором, но я глазами запретила ему. Стыд сковал меня. Он накрыл меня теплым одеялом, видя, что свет причиняет моим глазам боль, зашторил окно, выключил лампочку ночника.
Маленькой щелочки, пробивающейся из-под шторы, было достаточно. В иные моменты тонкий солнечный луч, красящий подоконник волнистой белой полосой, вызывал у меня мигрень, я отворачивала голову к стенке. Шум, как и свет, доставлял мучение. Когда перед рассветом у соседей в сарае пропел петух, от боли, казалось, лопнет голова. Лоб постоянно покрывался испариной, меня бросало то в озноб, то в жар, я начинала вдруг задыхаться, словно на лицо положили непротыкаемый ватный матрас.
Беспричинный страх, поселившийся где-то глубоко внизу живота, медленно полз вверх, как вода, заполняющая закупоренную ванну. Тогда начинала гореть грудь, шея и лицо покрывались пятнами. Язык не повиновался, не хотел пропускать слова, роившиеся в мозгу. Свою немоту я воспринимала как счастье – раскупорься мой рот в тот момент, я бы жалобно скулила, вопила бы о помощи.
Сон пропал – я лежала, уставившись в одну точку, или следила слезящимися от бессонницы глазами за заботливой рукой сына, обтирающего меня холодным полотенцем. Прикосновения его рук и мокрой ткани успокаивали, сбивали жар лучше аспирина.
Павлик интуитивно нашел тот же метод, что применяла я сама: беспрестанно гладил мои руки, голову, шею, шептал теплые слова – так успокаивала и усыпляла его в детстве и я, теперь он отдавал долг, нежностью и лаской боролся со своим испугом. Его терапия действовала, дарила спокойствие, отгоняла демонов стыда и страха, засевших в моем животе. Когда он уходил, они, пристыженные и заговоренные его словами, тут же просыпались и принимались жадно тянуть соки из моей искалеченной души.
Волнами накатывали забытые страхи – мерещился проклятый старик, опять и опять я ощущала на себе его властные руки, гладящие мое лишенное сопротивления тело. Грязь залепляла все поры, покрывала кожу коростой. Казалось, тело начинает ссыхаться, мне не хватало воды, я судорожно облизывала спекшиеся губы, и, если сын был рядом, он поил меня из кружки, чуть приподняв голову. Ночью оставалось только молиться, чтобы поскорей наступил рассвет…
Я слышала все, что говорилось в доме, Павлик и Вовка обсуждали поведение Геннадия. Неделю его не было дома. Он пил. Коптить рыбу стало некому – семейный бизнес встал, жизнь покатилась под откос.
Геннадий шлялся по городу с проститутками, открыто, никого не стесняясь, а я, слыша о его похождениях, лежала в постели, сгорая от стыда, ненужная и оболганная, как бракованная деталь, которую никому не было охоты чинить. Городишко Харабали маленький – все на виду, я поняла, что показаться на люди будет выше моих сил.
На четвертый день от души отлегло, исчезла напряженность в теле, прошло одеревенение, руки и ноги начали меня слушаться, я сама добрела до туалета. Павлик раздвинул шторы – свет уже не резал глаза, я спокойно смотрела в окно. Шумы с улицы не терзали, как в первые дни, но приступы удушья продолжались. Сил в теле не было никаких, но кожа обрела чувствительность, в пальцах рук и ног закололи сотни иголок – признак вернувшегося кровообращения. На закате четвертого дня я в первый раз съела две ложки размоченной в кипятке белой булки.
Болезнь отступала толчками. На шестой день я почувствовала, что могу говорить, но молчала, боясь сглазить. Разбитая бровь саднила, и я радовалась боли как чему-то живому, сменившему неживое наваждение.
Вовка подловил Геннадия где-то в городе и крепко ему врезал. Я слышала, как он рассказывал об этом Павлику, но не испытывала гордости за заступника. Тайком от всех теребила застывшую корочку на брови, вызывала сладкую боль. Стыдно было в этом себе признаться, но я хотела посмотреть на Геннадия, мне нужно было взглянуть ему в глаза. Я его не боялась – это было другое, не передаваемое словами страстное желание. Тонкий шрам на правой брови – память о Харабали – сохранился у меня навсегда.