Рыба. История одной миграции
Шрифт:
Как-то глубокой ночью проснулась от холода: с вечера забыла растопить печки. По крыше стучал дождь, он лил уже третий день, мелкий, холодный, беспросветный. Выйти во двор к дровянику казалось ненужной пыткой. Открыла вьюшки, затопила печи книгами. Сидела на корточках, рвала их тетрадями, с хрустом раздирала корешки, кидала в гудящие топки: в русскую – в лежанку, в русскую – в лежанку. Джек
Лондон, Майн Рид, Эмиль Золя, Фейхтвангер, “Капитанская дочка”,
Диккенс, “Мертвые души”, Некрасов, Маяковский, учебники с каракулями моего Павлика, два затесавшихся сюда дневника за шестой и седьмой классы с жирной росписью возле каждой пятерки Файзулло Рахмонова – их учителя литературы.
Сперва они горели неохотно, листы
В избе стало жарко, на лбу выступила испарина, по щекам текли то ли слезы, то ли капли пота: простоволосая, в грязном залежанном халате, я была похожа на ведьму, варганящую в полночь приворотное зелье.
Сложно сжечь за раз две сотни томов, но мне это почти удалось – я стояла смену, как кочегар на пароходе, кидала и кидала книги, уже не раздирая, а лишь приоткрыв – страницами в огонь. Весь Бальзак, весь
Чехов, русские сказки, таджикские сказки, Андерсен. Когда мы читали
“Русалочку”, Павлик плакал навзрыд. Я вспомнила это и заревела сама:
– На тебе “Огниво”, на тебе “Дюймовочку”, вот он, твой “Оловянный солдатик”!
Кирпичи раскалились – не дотронуться, остро запахло подгоревшими грибами. Забыла, положила сушить на русскую печь четыре нитки отборных белых и сожгла их. Вовремя заметила, смела веником в совок, бросила в печь. Трубы над избой дымили. Наверное, так дымили трубы
“Варяга”, когда на всех парах он спешил к месту своей погибели.
Дождь перестал, ветер разогнал тучи – на небе проступили звезды. Я открыла дверь, чтобы прогнать чад, вышла на крыльцо. Полная луна висела над близким лесом. Она разогнала черноту, окрасила все вокруг в нереальный цвет, манящий и бесстрастный. Ветер стих, деревья стояли напряженные, как тетива.
Глотнув свежего воздуха, вернулась к своему крематорию: тяга была отменной, трубы протяжно гудели, беззвучно бились о кирпич великие слова и осыпавшиеся буквы, и исчезали, как то, что нельзя возвратить, восстановить, переписать заново. Разъятое слово перестает что-либо значить, обращается в ничто. Как тело, которое после вскрытия меньше, чем труп.
Я села на табуретку напротив русской печи, оперлась на кочергу, закрыла глаза, но не заснула, впала в странное состояние, когда сон
– не сон, но и явь – не явь: мысли стали образами и застрочили перед глазами, словно нарезанные в беспорядке кинокадры. Когда очнулась, ночь уже отступала, вот-вот должен был запеть Лейдин петух. Зола еще дышала, колыхались в ней запекшиеся, покореженные листки, принявшие мучительную смерть. Воистину, сказал мне однажды Сирожиддин устами какого-то своего мудреца, за одну бессонную ночь узнаешь больше, чем за год сна!
Я встала с табуретки, опустила лицо в ведро с водой, охладилась, надела брюки и сапоги, накинула на плечи ватник, покидала в рюкзачок картошку, лук, буханку хлеба, спички и соль, жменю карамелек, походный котелок и перочинный ножик. Вышла на крыльцо. Тихим шагом пересекла поляну – Карай, Лейдина лайка, вылез из конуры, отряхнулся, прогоняя сон, покачался на передних лапах, зевнул, но не залаял, мы с ним были друзья. Я шла через пустое, давно не засеваемое поле в сторону леса. Куда, зачем – не имело значения.
Нужно было идти – переставляла ноги. Скоро оказалась в лесу, прошла первую и вторую поляну, где собирала грибы, перешла ручей в зарослях шиповника и сильно пахнущей дикой смородины. Взяв ручей за ориентир, двинулась к его истоку. Начался подъем в горку. Ноги тонули в мягком, мокром мху, бесшумно, как рыба в воде, удалялась я от приютившего меня Карманова – места моей официальной прописки.
Шла целый день. Ручей скоро кончился – он вытекал из длинного болота. Обошла его стороной, по наитию повернула направо. Когда хотела – останавливалась, находила сухое место, чаще всего под большой раскидистой елкой, сидела, отдыхала. Несколько раз с веток впереди срывались выводки рябчиков. Они шумели крыльями, словно это были не маленькие птички, а летающие слоны. Зато когда неожиданно сбоку поднялся из черничника глухарь, треск стоял такой, что от испуга я бросилась на землю. Если птицы в состоянии нагнать страху, то что говорить о зверях – мне стало неуютно, но возвращаться назад было стыдно. Громко вздохнула и зашагала дальше, порой становилось весело, словно я вышла прогуляться, а не удирала опять из пункта А в пункт, названия которого я не знала.
Сильный дождь, ливший несколько дней, прекратился еще ночью – засветило солнце. Временами я снимала ватник, несла его в руках. Лес вокруг все больше был смешанный: береза, осина – елку и сосну планомерно и хищнически уничтожали все кому не лень: и крестьяне, и колхоз, и леспромхоз, и главные губители – летучие бандитские бригады. Они забирались куда им надо, торили временную дорогу и выгрызали самое сладкое – столетние мачтовые деревья, отхватывали прямой шестиметровый ствол от комля, если выходило, то и два стандарта, остальное – ветки, макушку – бросали как попало, даже не сгребали остатки в кучи. Понятно, что на воровских делянках не высаживали по весне молодые елочки – место становилось гиблым, не проходимым для человека. Бандиты кормили власть, поэтому на их зверства не находилось управы. Куприян – главный лесогубитель, говорят, даже состоял помощником депутата. В разоренном крае, где закрывались заводы и фабрики, сокращались посевы и гибли трактора, лесопилки вырастали, как грибы. Выгоду приносило только воровство леса. Чудовищные “КрАЗы” разбивали в хлам проселочные дороги, днем и ночью вытаскивая лес к асфальту. Там древесину перегружали в купленные в Финляндии бэушные “фискры” и увозили в питерский порт, чтобы поскорей отправить ее за границу. И все же лес кормил немногих, большинство сидело на картошке, запивая ее гидролизным спиртом и, разучившись работать, воровало все, что плохо лежит.
В этом лесу постоянно чувствовалось присутствие людей – дороги, ведущие в никуда, пластиковые воронки для сбора живицы – елового сока, из которого изготавливали скипидар, чугунные останки тракторов. Встречались и отесанные топориком столбы – границы кварталов – своеобразный лесной компас. Химический карандаш на метке расплылся, превратив буквы и числа в загадочные иероглифы, в письмена кикимор и леших. После захода солнца булькающий, гортанный, полный всхлипов и стонов голос леса возникал, словно из ниоткуда и так же в никуда проваливался – не язык даже, а пунктир звуков-позывных, перекличка древних сил, приглядывающих здесь за столетиями копившимся добром. Испоганенные человеческой алчностью лесные пробоины зарастали малинником и кустами, превращаясь в места зимних кормежек лосей, – те умудрялись проходить по завалам, объедая сочные верхушки веток и мелких деревьев.
Я обходила вырубки по закрайкам. На пнях висели мочала из перестоявших, отживших опят, местами попадались сморчки – клеклые, застиранные холодными дождями, похожие на сгустки столярного клея.
По опушкам в черничниках кое-где висели на кустах уцелевшие ягоды, не доклеванные глухарями, горели ярко-красная рябина и бузина, а на мшистых болотах лежала на кочках клюква, крупная и крепкая, похожая на коралловые бусы пожилых туркменок.
Мне нравилось идти по лесу – не было никакой цели, не нужно было собирать, искать, заготавливать на зиму, как заставляла меня тетя