Рыцарь Бодуэн и его семья. Книга 1
Шрифт:
Неожиданно пригодился и доказал свою пользу Грязнуха Жак, от которого обычно не ждали ни добра, ни прибыли. Напрочь лишенный гордости вследствие простого происхождения, он нанялся в небогатый кабак неподалеку (заведение было совмещено с борделем, и мы не рисковали спрашивать, как проводит Жак свободные от работы часы. Впрочем, от Лиса я узнал, что шлюхи — народ стяжательский, без денег никуда не пойдут даже с сыном французского короля. А Жак к тому же не был сыном короля, и вряд ли кому-то могла бесплатно приглянуться его щербатая физиономия. Так что о чистоте и непорочности нашего товарища Адемар не особенно волновался.) Жак за харчи и пол-денария в день прибирался в сей обители разврата, а когда не случалось других певцов, даже пел и музицировал на пьянках. Голос у него был не такой чистый, как у Адемара, и не такой красивый, как у меня — зато громкий. Из положенных за работу «харчей» (чаще всего — миска бобов с салом или чечевичного супа) верный Жак съедал половину, а остальное приносил нам в «семью». Миска у него была своя, и не маленькая — целое ведро с дужкой, чтобы удобнее было переносить с места на место, и Жак всегда внимательно следил, чтобы суп наливали до самого края. Кабак, как я уже упомянул, находился неподалеку
С лихорадкой я слег уже после первых печальных новостей. Метр Амори вернулся наконец из Рима, но, увы ему, не с победой: Папа Иннокентий признал доводы его противников убедительными, а доктрину несчастного доктора о полноте пребывания Господа во всем сущем — еретической. И подлежал оный доктор к публичному покаянию перед собранием капитула Нотр-Дам, то бишь перед так называемым «университетом», а труды его — к торжественному сожжению. Сломленный магистр проделал все, от него требуемое, после чего от горя слег с тяжелейшей хворью — Лис, вместе с Адемаром посещавший больного наставника, утверждал даже, что это «огонь святого Марселя». Симптомы все похожи — жар и конвульсии, жажда и воспаление кожи, и ногами магистр уже не может шевелить, и левая рука почти омертвела… Болезнь метра Амори и его скорая кончина занимали нашего Адемара куда больше, чем мое плачевное положение; я мало видел его в эти тяжкие дни, а если видел, то в унынии, не менее достойном утешения, нежели мой недуг. Остатки моей неприязни к Жаку окончательно выветрились как раз тогда: его горячий суп, хотя и жидковатый, поддерживал мои слабые силы так же, как братские заботы Ренара. Заболел я как раз от вечерних побирательств: почему-то рождественские и пост-рождественские миракли не вымотали меня до такой степени, как нищенство. Слег я вскоре после Сретения и так провалялся до самой Пепельной Среды. Однако на начало Великого Поста я все-таки добрался до Сен-Виктора на обедню — несмотря на стойкую нелюбовь Адемара к такому времяпровождению. Тому, к несчастью ли, к счастью, было не до меня — он сидел у постели больного магистра вместе с другими его почитателями. А я, приняв на макушку положенную щепоть пепла из рук священника, неожиданно резко пошел на поправку. По дороге до дома меня более не лихорадило; как будто напутствие прелата — «Memento, homo, quia pulvis es et in pulverum reverteris» — помни, что ты прах и в прах возвратишься — подействовало на меня совершенно обратным образом. По возвращении же домой я застал Адемара — дикое зрелище — Адемара в слезах, неистово рыдавшего и в кровь расцарапавшего свое прекрасное лицо. Понс сидел с потерянным видом и подвывал своему другу и господину, Лис носился между ними с мокрыми полотенцами, глаза его тоже были красны и мокры. Грязнуха Жак лежал на тюфяке и стонал — он с чрезмерного горя бился о стену и сильно расшиб лоб, скулу и костяшки пальцев. Ренар, один среди всех сохранявший здравый рассудок, ответил на мой изумленный вопрос, что случилось большое горе, скончался метр Амори. «Подлые трусы! — отчаянно воскликнул Адемар, — им не хватило духу убить его честным оружием, и они затравили его, как жадные псы — большого зверя!» Горе Братьям, горе, умер их отец, умер метр Амори де Бен.
Умер он тихо — не как осужденный, не на костре или плахе, а в собственной постели, окончательно заеденный недугом отчаяния. Не всякий человек может пережить гибель своих трудов. Метр Амори протянул после этого несколько месяцев — и то много для человека, которого Папа признал еретиком и распространителем лжеучения; человека, которого за ересь лишили докторской кафедры в университете, так что он был вынужден самые свои тяжелые дни жить на подношения друзей и учеников; человека, который пережил публичное отречение и сожжение собственных книг на площади. То и наука для каждого человека знаний: всякий светоносец рано или поздно падет, как низвергся Денница, сын Зари, и не стоит возноситься персти праха: помяните хоть несчастного гордеца Абеляра. «Memento, homo, quia pulvis es et in pulverum reverteris», как в Пепельную Среду на начало поста говорят во всех церквах священники, посыпая щепоть пепла на темя каждому прихожанину.
Смерть доктора Амори, внешне примиренного с Церковью, но по-настоящему смириться так и не сумевшего, принесла университету зримую пользу. Ученики еретика рассеялись, как овцы без пастыря — да только не надолго: уже к поздней весне разбредшиеся овцы принялись сбиваться в отдельные небольшие стада. Оправившись от горя, мой Адемар собрал своих верных товарищей и объединился с другой подобной группой, которой верховодил некий диакон Ромуальд, из ближайшего окружения почившего метра. Оная компания в свою очередь входила в объединение доктора Давида, профессора-теолога, работавшего над суммой доктрин Братства. Раскаяние родоначальника секты было признано вынужденным и ничего не стоящим, и верные последователи собирались дружно бороться за торжество его попранных идей. В прекрасном теплом апреле, сменившем ужасную зиму голода и смертей, я снова начал видеть на лице Адемара ту самую надменную усмешку углом рта. И он продолжил учить меня чтению и письму, используя для моих упражнений монашескую вощеную дощечку вместо дорогостоящей бумаги. Дощечка, подвесная к поясу, была еще из Гранмона — память о жизни инока; в орденах, где практикуется обет молчания, на таких пишут краткие записки братьям в часы полной тишины.
С одной стороны, я радовался, что Адемар возвращается к жизни. Но одновременно грустил от того, что друзья мои не постятся Великим Постом, обрекая души на долгие мучения, а кроме того — подвергаясь и иной, вполне земной опасности. Я любил своих друзей и боялся, что их «спасенческие» поиски опасны и могут даже оказаться смертоносными. Университет и Парижские власти довольно сурово отслеживали сходки Братьев, которых кое-кто теперь называл Братьями Свободного Духа, и свои совместные молитвы они вынуждены были вершить тайно. А на могилу метра Амори и вовсе перестали ходить к маю месяцу — после того, как на ней поймали нескольких скорбящих учеников и препроводили в Нотр-Дамскую темницу. Посмотрите-ка, что стало с метром Амори! А если б он не покаялся и не помер своей смертью, так его бы и казнить могли за ересь, или заточить на веки вечные. Моим молодым и пылким друзьям подобные опасности только придавали пыла. «Апостолов и пророков, Красавчик, всегда будут гнать и побивать камнями, — объяснял мне Адемар. — Либо мы желаем быть свободными и слиться с Господом, либо уподобимся иудеям, распявшим Господа нашего за проповедь свободы. Сам смотри, что тебе больше по душе». Удивительно, каким образом, живя в самом сердце парижской ереси, я умудрился остаться ею не запятнан: должно быть, Господь позаботился обо мне, послав мне не слишком гибкий ум и долгую болезнь, заставлявшую думать только о выживании и горячем супе, а не о еретических доктринах. До сих пор я не смог бы даже изложить эту доктрину хоть насколько-то внятно. Кажется, заключалась она в том, что Дух Господень разлит повсюду в природе и в людях, а стало быть, все вокруг (прости Господи) является Христом. Стало быть, незачем ни славить праздничные дни, ни почитать святых, ни чтить церковь и священство, ни соблюдать посты: любой человек может слиться со Христом, если только будет к тому стремиться. Все подобные доктрины сводятся к одному, милая моя — к непослушанию вышестоящим, и в конечном счете — к анархии: излюбленная ловушка Врага рода человеческого для гордых и благородных умов.
Имея мало опыта и только те знания, которые мне даровал сам же Адемар, все-таки уже к концу весны я утомился жизнью «подпольного апостола». Скверная доктрина пугала меня, любовь к друзьям и благодарность смешивалась с желанием бежать подальше и снова стать верным сыном церкви. Проповеди моего Адемара, на которые я хаживал из дружеского долга, становились все более богохульными, и порой я не улавливал из проповеди ни единого слова — настолько был занят испуганной молитвой. Распятие, некогда снятое мною со стены родного дома, все оставалось при мне — я повесил его над кроватью, невзирая на неодобрение друзей, а на далекие прогулки носил с собой. Я приобрел привычку во время выступлений Адемара ли, доктора ли Давида или еще кого из новых моих красноречивых друзей, стискивать в суме деревянный крест, цепляясь за него, как тонущий — за плавучее бревно. Распятие сильно поистерлось за год болтания в сумке на боку, потеки крови размазались и смылись, но Лицо было все то же — спокойное оправдание за все наши грехи. Даже ради Адемара, моего спасителя, я не мог и не желал отказаться от этого спасительного символа, наполнявшего смыслом самые бессмысленные страдания моего детства и юности. Несколько раз по требованию друзей я убирал его с видного места — но тут же устыжался, вспомнив беспомощные, вытянутые руки Господа, Его отвернутое в сторону лицо в потеках из-под терновой короны и худую прободенную грудь. Бессилие и кротость деревянной фигурки устыжали меня более, чем любые воспоминания о христианской верности: распятие возвращалось на прежнее место. Перед сном я сжимал его рукой и просил у Господа прощения, смертельно боясь, что в один прекрасный день, когда друзья мои зайдут слишком далеко в своих еретических воззрениях, с небес попросту упадет великая молния. И испепелит наш дом, исполненный еретиков — а заодно и причастного к богохульствам меня.
Кроме того, с пришествием теплого времени года — tempus jucundus — ко мне явилась тоска по дому. Весенний Париж почему-то пах несколько шампанским запахом. И лавчонки на Малом Мосту, забитом пьяными от весны клириками, наш проулок Соломы, Гревская площадь, где мы ставили «Игру о разумных и неразумных девах», блестящий от весенней влаги Мост Менял — деловые ли кварталы, наши школярские и монастырские улицы, королевский остров Сите — все оживало и менялось в месяцы обновления. Я уже достаточно привык к городу, чтобы ему не удивляться; и теперь меня куда больше влекли зеленеющие предместья, напоминавшие о доме и вызывавшие горько-сладкую тоску, особенно синими весенними вечерами — если вдруг увидеть молодую зелень виноградника, или цветущий сад, или закрывающиеся на ночь чашечки бедных пригородных цветов. Для школяра в подвыпившем состоянии все это — причина вспомнить родные места и поплакать. Несколько раз мне снился шампанский густой лес, цветущие буки, зеленые ивы над нашей неширокой речкою. Даже сам наш деревянный дом, моя комната с узким окошком, от жары затянутым влажной тканью, вызывали у меня по ночам слезы умиления. А стоило вспомнить брата, или покинутую мной матушку в белом платке и скверных башмаках, напевающую кантилены о святых… Или даже рыжего отца Фернанда, грозным оком окидывающего с амвона вилланскую паству… И тебя, конечно, моя Мари. Девочку в тонкой камизе, тревожно обернувшуюся с порога, с едва видной под тканью маленькой грудью. Тебя. Тебя.
Наступила Пасха 1210 года. Мне исполнилось, кажется, четырнадцать лет — я превращался из отрока во взрослого юношу. Адемар, недовольный моей непрошибаемостью и Распятием, которое я держал в изголовье вопреки всем убеждениям друзей-наставников, становился со мною все резче и недружелюбнее. На Пасху я отправился в Сен-Викторскую церковь, в предместье — там мы перед Пасхальной утреней ставили миракль «Игра о Женах-мироносицах», и возвращаться на левый берег к Сен-Женевьев было далеко и неохота.
После того, как я несколько часов подряд изображал Марию Магдалину, настроиться на пасхальный лад оказалось очень просто. Правда, исповедаться мне так и не удалось: все время, пригодное для исповеди, я потратил на миракль, кроме того, незнакомый священник, скорее всего, отказался бы дать мне отпущение и направил бы меня в мой приход. Поди объясни ему, что мой собственный кюре сейчас очень далеко, близ городка Провен! Конечно, путешествующему в исповеди отказать нельзя; но все равно я струхнул — вдруг да окажется тутошний исповедник особенно въедливым? Да и не успел я на исповедь. Не успел, зато очень хорошо осознал свои грехи, покуда участвовал в крестном ходе вокруг храма — в празднично разодетой толпе мирян, распевая те же самые гимны, какие и у нас поют на Светлое Христово Воскресение…
Закончилась ночь зла и смерти, и этим сверкающим утром с великою радостью в душах мы братьями все назовемся! Нам лик Свой воскресший откроет Христос, как открыл Магдалине (Магдалине! Я как раз играл Магдалину!). И по именам назовет нас, в пути повстречавши однажды.
И «Te Deum laudamus» пели мы, «Tu devicto mortis aculeo, Ты, победивший жало смерти, открыл верующим Царство Небесное, Ты одесную Бога восседаешь во славе Отчей…»