Рыцарь Бодуэн и его семья. Книга 3
Шрифт:
Мы отнесли Эда в самую крайнюю келью — крохотную, футов шесть в ширину, а в длину и того меньше. Деревянная перегородка, обеспечивавшая монаху личное пространство, оказалась ниже даже моего роста; из-за нее слышался чей-то тихий храп. Из мебели — маленький стол для чтения стоя (о который я пребольно стукнулся бедром, когда мы внесли раненого) и узкий тюфяк в углу. На стене — черное распяленное распятие, в сторону которого брат Бертран нервно перекрестился (из нас только он мог себе это позволить — благо руки свободны). Мы уложили Эда на тюфяк, отец Доминик ласково, будто собственному ребенку, поправил ему упавшую руку. Сделал Бертрану несколько знаков — я, не понимавший монашеского языка молчания, смотрел, не понимая. Отчаянно переводил
Белый монах ободряюще кивнул мне.
— Не бойтесь, сын, милосердие важнее правила молчания. К тому же я, как старший, могу его нарушать без греха. Брат Бертран пошел за нашим лекарем. Милостью Божией раненого спасут.
— Он католик, крестоносец, — сказал я неизвестно зачем, словно оправдываясь. — Он… Из Шампани.
Какое это имело значение? Но отец Доминик молча кивнул, как будто принимая оправдание. Я разглядывал его лицо — так близко я его еще никогда не видел — дивясь, что оно такое же, как я запомнил. Длинное, носатое, очень худое. Только борода стала больше — раньше была так, скорее небритость, а теперь настоящая бородка, светлая и довольно густая. Ничего особенного, лицо как лицо, но даже мой возлюбленный отец так не привлекал к себе моего взгляда. А он смотрел на меня удивительными своими глазами, непонятно какого цвета, в глазах отражался огонь масляного фонарика, и мне делалось все спокойней и спокойней за брата, за себя… за всех нас.
— Я тоже католик, всегда им был, — принялся объяснять я, толком не зная, зачем это говорю. Меня ведь ни о чем не спрашивали — как будто среди ночи притащить в монастырь незнакомого раненого дело обычное, пустяшное дело на войне, и не о чем тут рассказывать и волноваться. Всего-то второй раз — после Сен-Мауро в детстве — оказался я внутри монастыря, и помнил, что в таких местах есть очень строгие правила. Хотя этот монастырь был не только в десять раз беднее; нет, еще в сто раз… иначе. — Его, раненого, надобно бы переправить скорее за стены. Тут его если найдут, непременно убьют, и вам-то, отче, и братии тоже опасно…
Священник слушал, не перебивая, одновременно расстегивая и развязывая одежду Эда, чтобы сократить работу врачу. Доктор явился наконец — заспанный, в криво надетом скапулире (капюшон вместо того, чтобы болтаться сзади, свисал спереди). За ним брат Бертран тащил таз с водой, какие-то тряпки. В том же полном молчании брат лекарь — знать бы, как его звали — приветствовал нас кивком и опустился перед Эдом на колени. Отец Доминик положил ему руку на плечо, как бы благословляя на труд, и поднялся, чтобы выйти. Он и знака никакого не делал — я сам понял, что он зовет меня выйти вслед за ним. Пятеро человек для такой крохотной кельи, где и одному-то негде развернуться — это многовато. Фонарь остался около лекаря, на полу, и мы вышли в почти полную темноту коридора — обычный монастырский «лукубрум» под потолком, да и все. На выходе я дернулся, расслышав долгий стон Эда, и столкнулся с отцом Домиником плечами. Как ни дико, мне почудился запах… цветов, что ли. Как будто монах пользовался розовым маслом, чего быть не может. Потом наваждение прошло.
Мы остановились в темном коридоре, под тусклейшей в мире монастырской лампой. Я сгорал от неловкости. Надо было уходить. До чего странно: я знал ответы на все вопросы, которые мог бы задать, потому и не спрашивал. Будет ли жить мой брат? Сделают ли монахи все, что смогут, для его спасения? Удастся ли спрятать его здесь до времени выздоровления? Почему-то я не сомневался. Был еще один вопрос — что ж мне-то теперь делать — но именно его я задавать ни за что не собирался. Отец Доминик мне и без вопроса ответил.
— Оставайтесь здесь, сын, — сказал он в темноте, трогая меня за плечо. Я отдернулся от неловкости, и он тут же убрал руку, будто смутившись своей испанской несдержанности. — Оставайтесь и укрывайтесь, сколько сочтете нужным. У нас, в доме Господнем, вы в безопасности, как и ваш брат. Я советовал бы вам завтра приступить к таинствам, ведь с Иисусом бояться и вовсе нечего.
Трудно сглотнув, я ответил, что нет нужды. Что я пойду, пожалуй. Прямо сейчас.
— Оставайтесь, — с огромнейшей убедительностью повторил тот, сверху вниз глядя мне в лицо. Я не видел его взгляда — но прекрасно чувствовал. — Я тревожусь за вас, сын. Вам опасно сейчас уходить. Оставайтесь хотя бы до рассвета под защитой Христа и святого Романа.
На свете еще не было предложения, которое я бы настолько хотел принять.
С безумным облегчением я остался бы здесь не только до рассвета. Навсегда, к примеру. Почему бы нет? Под защитой Христа и святого Романа. Наконец остаться под чьей-то защитой. Спать на соломенном тюфячке. Носить белое грубое облачение. Забыть свое имя, все то, что я сделал. Жить. Жить заново. Жить в покаянии или просто — в покое.
Впервые в жизни я подумал, что мог бы сделаться монахом — и в этой мысли заключалось такое огромное утешение, такая безмерная притягательность, почти колдовство… как в самом этом человеке… Что я отказался, конечно. Нужно было уходить сейчас же, если я не желал остаться тут навсегда. А я ведь не желал! Что-то во мне противилось, боролось с Богом, как Иаков у брода.
— Спасибо, отче, за вашу доброту, — сказал я чуть слышно, боясь, что меня услышат. Ведь по обе стороны по коридору были все те же кельи с низкими перегородками, в них спали монахи — возможно, чутко спали, пока бессонный родитель охранял их сон. — Спасибо, отче, но мне… надобно идти. Меня ждут.
Отец Доминик проводил меня до ворот, где еще догорал оставленный Бертраном факел. Протянул легкую руку — я отшатнулся, не понимая, что он хочет сделать — а он нарисовал теплым пальцем крестик на моем лбу. Сжимая зубы, чтобы смолчать, не начать умолять и рассказывать всю свою жизнь с самого начала — я поцеловал ему руку. И, сохраняя последние капли своей гордости — будь они неладны, эти капли! — почти бегом выскочил наружу, в темный страшный город. Уже на улице понял — и ужасно пожалел — о том, что я мог бы сделать и не сделал: исповедаться! Неровен час, скоро помирать. Может, даже завтра. А несколько лет без исповеди — военных притом лет — это вам не шутки: накапливается груз грехов, достаточный, чтобы утопить даже самого добродетельного воина. Ведь он, отец Доминик, человек Божий, наверняка не отказался бы выслушать меня — мне же показалось, что он любит меня…
Впрочем, когда я добрался в темноте до квартала Пейру, мне так уже не казалось. С чего бы ему меня любить? Да с чего бы, собственно говоря, и мне самому любить его? Слава Богу, брата я пристроил, теперь не я за него в ответе; даже если умрет, то умрет среди монахов, святых людей. Надо подумать, что делать с собой, потому что неровен час — Барраль донесет… кому угодно. Например, графу.
У самого дома мэтра Бернара из тьмы впереди вышли темные люди. Я опомнился от своих усталых мыслей, уже когда меня схватили за одежду.
— Этот? — спросил голос, вытаскивая из-под плаща закрытый фонарик со свечой внутри. Фонарь ткнулся мне в лицо, заставив отпрянуть.
— Он, — сказал второй голос… принадлежавший, как ни безумно, мэтру Бернару.
— Он, сука, — с тихой ненавистью сказал третий — Барраль! — и прямым ударом двинул мне поддых.
Под защитой Христа и святого Романа, вспомнил я горестно, не имея сил даже сопротивляться. Все-таки ударил кого-то в темноте — не знаю, кого, тело само принялось за привычную работу (бьют — защищайся). А так — голову старался уберечь. Не уберег, конечно.