С Ермаком на Сибирь (сборник)
Шрифт:
— Марья Тимофеевна, свет Наталья Степановна, — сказал Федя, — берегите мне Восяя!
Восяй бросился ему на грудь. Жарким языком лизал Федино лицо и скулил, скулил, скулил…
— Ну, пора! — решительно сказал Исаков.
Все задвигались, закрестились. Присели еще раз и пошли к дверям в сени.
— Наташа, останься с собакой, — приказал Исаков.
Наташа приподняла оконце и смотрела, как усаживался ее Федя рядом с рыжим латышем. Селезнеев заботливо подвернул ему полы шубы, уложил подле дорогую саблю — вчерашний его подарок Феде и крепко поцеловал Федю в губы.
Подле
Латыш шагом тронул за ворота, все пошли за ним. Никого не осталось на дворе. Голуби, шумя крыльями, слегли на снег, сбились пестрой стаей над просыпанным овсом. Пахло со двора мокрым снегом, оттепелью, сеном и дымком. Казалось Наташе, что пахнет дальней, дальней дорогой, пахнет тяжелой разлукой.
— Восяй! — сквозь слезы проговорила она. — Собаченька моя милая! Что же это такое! Сердце мое! Сердце как ноет!
Восяй положил передние лапы на колени Наташе, лег грудью к ней, смотрел в ее заплаканные синие глаза своими черными, умными собачьими глазами и, жалобно повизгивая, плакал…
Точно жаловался ей на свое собачье горе.
XIII
В дороге. Нечистая сила
Залит сидел крепко, вытеснив собою с сиденья Федю. И Феде, чтобы не выпасть из саней на раскат, пришлось выставить ногу и поставить ее на санный отвод.
Пара с пристяжкой некрупных, сильных вятских лошадей с хвостами коротко, по-ямщицки завязанными узлом, покойно бежала спорою рысью. Под дугою у коренника мирно позванивал колокольчик, три бубенчика на ожерелке у пристяжной ему вторили.
Только-только вставало зимнее солнце. Поднималось из густых туманов бледно-желтым шаром и плыло к голубым просторам. День обещал быть ясный, теплый, хороший.
Москва просыпалась. Кремлевскае церкви гудели колоколами к ранней обеде. Из домов появлялись люди. Из пекарен вкусно пахло горячими калачами и сайками.
Сани попрыгивали с легким грохотом по разъезженным московским улицам, проваливались в сугробы, где темнела уже вода, шелестели по рыхлому разбитому снегу.
Навстречу тянулись деревенские обозы. Лохматые мелкие лошади, в запотевшей курчавой шерсти, мерно шагали, и им в лад позванивали колокольцы под дугами. Под рогожами лежал деревенский припас. Мужики в просторных азямах и валенках шли рядом с санями.
Все в это утро в Москве казалось Феде новым, невиданным и прекрасным. Никогда не была ему так дорога Москва, как теперь, когда он с нею прощался. Больно сжималось сердце, когда Федя вспоминал Наташу и готов был плакать, думая о Восяе. Не подозревал Федя, что он так полюбил собаку, и понял, кем он сам был для Восяя.
«Поди есть не будет от горя, — думал Федя. — С голода подохнет».
Латыш молчал. Так было лучше и Феде думать свои думы под мерно отзванивающие колокольцы.
Дорогая сабля касалась его бока. Он нежно гладил ее рукою. Точно с нею он стал старше, более взрослым.
Проехали Московские ворота. Стрельцы в потрепанных красных кафтанах проверили пропуски, и развернулась перед Федей далекая ширь полей и холмов, пахнуло свежим родным запахом лесов, дорога стала глаже, лошади прибавили рыси, свежий ветерок обвевал лицо. Казанский шлях упирался в холмы, над которыми еще редело восходными огнями небо.
На второй день пути с большого широкого шляха свернули в узкий лесной проселок. «Почему свернули?» — разве Федя знал. Латыш все молчал. За весь вчерашний день он и двух слов не сказал. Федя хотел спросить латыша, почему они покинули Казанскую дорогу и углубились в дремучие темные леса, но посмотрел на хмурое, угрюмое лицо с рыжими клочьями бороды и понял, что ответа от латыша не добьешься.
Отдохнувшие за ночь на постоялом дворе лошади легко бежали по мало подтаявшей лесной дороге. День был сумрачный. Небо грозилось снегом. Лиловые тучи низко нависли над лесом. Рано стало темнеть.
Уже в сумерках подъезжали к одинокому двору, стоявшему в лесной чаще. Сердитая собака глухо залаяла за забором и загремела цепью. На деревянном крыльце с привязанной к нему елкой появился старик в рубахе и портах, в накинутом на плечи бараньем тулупе.
— Карл что ли? — сиплым голосом спросил он.
— Я, — отвечал латыш. Они заговорили по-латышски.
Залит приказал Феде убрать и поставить лошадей. Когда Федя пришел в избу, он заметил латыша в оживленной беседе с хозяином. На столе стоял горшок горячих щей и лежал буханок хлеба.
— На вот, поешь, — сказал Залит. — Поди устал. Заморился.
— Нет, я ничего, — сказал Федя и принялся за еду. Но за эти два дня пути на свежем зимнем воздухе Федю разморило. Едва он кончил есть, как глаза его сами стали слипаться, заломило и плечи и ноги и потянуло лечь на широкую лавку, накрыться шубою и заснуть.
— Я вам не нужен, Карл Иванович? — спросил Федя.
— Нет. Лошадей я сам напою.
— Тогда я лягу.
— Ложись. Отдыхай.
В избе было темно. Хозяин не зажигал лучины. Федя улегся на лавке. Из широкой печи тянуло теплом. Было видно, как в ней под пеплом краснели уголья. Будто кто смотрел из печки кровавыми глазами. Маленькое оконце, заклеенное плотной бумагой чуть намечалось на темной стене. За ним глухо шумели высокие сосны дремучего бора.
Федя лежал под шубою, открыв глаза. Ему все слышалось: «дини-дини-динь-динь» — звон колокольцев, все казалось — шуршат полозьями сани, глухо постукивают на обледенелых ухабах, да мерно топочут бегущие лошади. В углу подле печки тихо говорили латыши. Хозяин в чем-то убеждал Залита, Залит отговаривался.
Под их разговор Федя и не заметил, как крепко заснул.
— Ты знаешь, кого везешь? — спросил Залита старый латыш.
— Знаю… Купеческого сына Федора Чашника… Поручили доставить к Строгоновым. Будет учиться торговому делу.
— Не бреши, Карл. — Старик засмеялся беззубым ртом.
— Чего мне брехать? Собака брешет. Я не собака.
— Так говоришь: купеческого сына Чашника везешь?
— Ну, да.
— Ты Карл большой дурак.
— От такового слышу.