С Евангелием в руках
Шрифт:
А потом почти забылось радостное слово «бабушка», и стало одним из наиболее употребимых ужасное слово «бабка». На улицах появились мрачные пожилые женщины, требующие себе места в метро (те старушки ничего не требовали, но уступить им место хотелось каждому, входила такая старушка в трамвай и полтрамвая вскакивало, а она лепетала смущенно: «Сидите, сидите, вы на работу, а я так»), в церкви угрюмые, с застывшими как маска лицами, рычащие на девушек без платочков и вообще на тех, кто, как им кажется, пришел сюда случайно (а те каждого в церкви встречали как родного, каждого привечали, и всегда улыбались, и всегда сияли), всегда раздраженные, ворчливые, непрерывно обличающие молодежь, упадок нравов и проч., всем недовольные – это состарились пионерки и комсомолки 20-х годов. А те старушки из моего детства? Кто на Ваганьковском
Бабушки вы мои, бабушки… Вот где тайна той атмосферы. В этих старушках, которые своими молитвами, своим тихим, для многих из нас незаметным присутствием в нашей жизни делали ее иной, вносили в нее ту ноту подлинности, чистоты и святости, которая ныне не слышится. И дело совсем не в том, что при коммунистическом режиме были, как теперь говорят, «хоть какие-то ценности». Дело в этих старушках, которые лет пятнадцать-двадцать тому назад были еще живы, а ныне ушли уже все до единой. В них, которые успели родиться, вырасти и окрепнуть до семнадцатого года. Именно через них сохранил Господь свою Церковь, именно через них сохранил Он и всех нас. Их молитвами. Их заботами. За редким исключением от них не осталось ни мемуарных, ни других текстов. У них не брали интервью, их не снимали фотографы. Они жили даже не так тихо, как советует Эпикур, а много тише. Вечная им память.
Выше я жестко и, может быть, даже жестоко противопоставил друг другу два поколения – тех, кому было бы сейчас сто лет и более и кто кончил гимназию, и тех, кому сейчас 70, 75 или 80 лет, учившихся в советской школе 20-30-х годов. Кому– то это будет обидно, но это так, и ничего с этим не поделаешь. Вопрос только в том, почему эти два поколения так друг на друга не похожи. Дело, безусловно, не в том, что те старушки представляли православную Русь и ее устои – среди них были и христианки других конфессий, и вовсе не христианки, и, более, нигилистки. Последних было не так уж мало, не в последнюю очередь по той причине, что люди во времена оны были честными и если Бога не чувствовали, то в церковь не ходили. Сила этих старушек заключалась, думаю, в том, что, выросши, кто в богатстве, кто в бедности, они успели стать взрослыми до революции. До начала потрясений, войн, голода, разрухи, арестов, ЧК и ГУЛАГа, коллективизации и т. д. Они выросли и окрепли в условиях «тихого и безмолвного жития». Затем начались беды, но психика их, их нервная система и религиозность к этому времени уже сложились. От родившихся в революцию и в разруху людей следующих поколений с психикой, которую начали расшатывать и подтачивать с первых дней жизни, их отличала устойчивость.
Именно устойчивость (fluctu^at пес mergitur [39] , как на гербе Парижа) всегда помогала им (хотя среди них было множество людей, абсолютно не приспособленных к выпавшим на их долю испытаниям, не умевших ни картошку почистить, ни чулки заштопать) выстоять, не сломаться, а главное, стать, если так можно выразиться, гарантами нашей устойчивости в том неустойчивом, взбаламученном и разрушенном мире, где родились мы. Это первое. И второе: они не стеснялись. Безграмотные, они не стеснялись своей безграмотности (а мы теперь, если чего-то не знаем, то либо сразу причисляем себя ко «второму сорту», либо начинаем то презирать, то ненавидеть тех, кто это знает, либо, в крайнем случае, просто им завидовать). Нищие, они не стеснялись своей нищеты, своих старых платьев, купленных чуть ли не до революции шляп или зонтиков. А пенсии их были до ужаса нищенскими: 45, 37, 12, а то и 9 рублей (в деньгах 1961 года). Они жили достойно, не считая себя несчастными, они не страдали комплексом неполноценности ни в какой форме. Они не были жалкими. Вызывали к себе не сочувствие, жалость и сострадание, а величайшее уважение. У них хотелось учиться. Чему? Французскому языку и музыке, манерам и просто умению держаться, походке, не знаю чему – всему. Почему? Вероятно, в силу их абсолютной внутренней целостности, их целомудрия, если использовать, как предлагает отец Александр Шмеман, это слово не в его «сексуальном, побочном значении», а в подлинном, полном.
39
Зыблема,
Им был чужд какой бы то ни было излом, они не играли роли, были самими собой до конца и всегда, не подстраивались под окружение или под ситуацию и не пытались выдать себя за кого– то. Хотя иногда были до ужаса забавны, оставшись в свои 80 лет во многом гимназистками, со своими буклями, с любовью к А. Н. Вертинскому, со своей особенной, «дореволюционной» наивностью. Гимназистками, впрочем, остались те, кто встретили революцию ученицами 7 или 8-го класса; те, кто встретили ее в 30, остались тридцатилетними и т. д.
В студенческие годы я очень дружил с Анной Александровной Фёдоровой, дочерью депутата-октябриста А. А. Фёдорова, друга П. Б. Струве и П. Н. Милюкова. Встретив семнадцатый год в 12 лет, она и в свои 65 была во многом двенадцатилетней. Прожив трудную жизнь, успев поработать мастером на строительстве какой-то дороги и проч., жителям подмосковного Кратова она казалась grande dame. Но когда мы оставались с ней вдвоем на веранде, вооружившись неизменной сигаретой, она ни о чем не говорила с таким подлинным жаром, как о шалостях своего отрочества.
Другая моя приятельница, Елена Александровна Яновская (1900–1985), навсегда осталась семнадцатилетней. С пламенной любовью к Гумилёву, с каким-то юношеским максимализмом и даже авантюризмом. Помню, однажды в день ее именин, 3 июня, у нее собралось довольно много народа, и я за чаем как бы невзначай достал из кармана пропуск в Историческую библиотеку, книжечку красного цвета. Сделав вид, что приняла ее за «красную книжку», она встала гордо и воскликнула: «Вон из моего дома!». Воцарилось неловкое молчание. Импровизация завершилась: Елена Яновская в роли Шарлотты Корде. Мы чувствовали себя актерами после удачно сыгранного спектакля, в общем, конечно, шокирующего, ибо книжечки эти на самом-то деле у многих были не понарошку.
Тридцатилетней оставалась до самой смерти моя тетка Ольга Петровна, вдова расстрелянного в 1937 году пианиста и композитора В. П. Агаркова. В маленькой шляпке и ботиках до щиколотки даже в самый лютый мороз, она была моей неизменной спутницей на концертах в Консерватории. В свое время она слышала Ферруччио Бузони, Рахманинова, Скрябина, Гофмана, так и осталась их, а не моей, современницей. Помнила, что, как и когда они исполняли, причем в малейших нюансах, и не то что забывала (склероза у нее не было), а скорее, как-то не принимала, что было вчера или позавчера. Елена Степановна, Екатерина Димитриевна, Елизавета Николаевна, Антонина Васильевна… Всех их и многих, и многих еще других я всякий раз поминаю на проскомидии – псаломщицу Екатерину Сергеевну из Лужков, тетю Грушу, Анну Семеновну из села Малахова.
Все они были носительницами духа 10-х годов, сохраняя вокруг себя особую и для отечественной истории уникальную атмосферу свободы, которой характеризуется начало XX века. Эпоха Чехова и Бунина, концертов Собинова и спектаклей Шаляпина, эпоха отца Алексия Мечёва и матушки Фамари, Бердяева и Льва Шестова. В эти годы в России действительно впервые можно было быть самим собой, верить в Бога и не верить, быть православным, католиком, протестантом. Восхищаться стихами символистов и, наоборот, считать их полнейшей белибердой. Быть марксистом (и сочинения Маркса, Энгельса, Каутского, и открытки с их портретами были в свободной продаже!) и монархистом. И так далее. И за это не только в тюрьму не сажали, за это у «княгини Марьи Алексевны» не осуждали.
Вот и родились в эту эпоху свободные люди, которые и при советской власти остались свободными. Вот что самое главное. Карьеру сделать они не пытались, на работу ответственную не претендовали. И не боялись. В том мире, где боялись все поголовно и без исключения: одни – парткома, другие – классного руководителя, замдекана, третьи – ЧК/НКВД, четвертые – соседей, поздравительной открытки из Парижа, пятые – собственной тени. Помню, в какой ужас приходили вполне респектабельные и добропорядочные мои соотечественники, встретив случайно в гостях пожилую даму из Парижа, причем весьма демократических убеждений, всего лишь учительницу на пенсии. А они, старушки моего детства, ничего не боялись, порхали себе по Москве, лепетали свое и оставили нам в наследство сокровище удивительное: внутреннюю свободу.