С Евангелием в руках
Шрифт:
Его мировоззрение отличает очень спокойное и трезвое не отрицание, а именно неприятие кумиров: «Хочу быть свободным от какой бы то ни было рабской зависимости духа. И уже никогда не поклонюсь ни одному кумиру, не покорюсь никаким высшим силам, ради которых нужно скрывать правду…»
Коммунист в прошлом, он не стал антикоммунистом, он выбрал какой-то другой путь, который, наверное, можно назвать путем личной свободы. Любимым словом Льва Копелева становится слово «терпимость». «Терпимость – главное условие сохранения жизни на земле. Терпимость не требует скрывать разногласия и противоречия. Напротив, требует, понимая невозможность всеобщего единомыслия, именно поэтому воспринимать чужие и противоположные взгляды без ненависти, без вражды. Не надо притворяться согласным, если не согласен.
Не механическая замена одной идеологии на другую, а нечто совсем иное – система, исключающая любой тоталитаризм, пусть даже принимающий самые неожиданные формы. «В первом веке нашей эры было сказано: “Блаженны кроткие. Блаженны милостивые. Блаженны миротворцы…” За два тысячелетия еще никогда, как сейчас, не были необходимы именно миротворцы. Настоящие – нелицемерные, бескорыстные, терпимые миротворцы». Вот они – «те беспредельные миры Евангелия», которые, как признается сам писатель, он в конце концов открыл для себя, хотя никогда публично не называл себя христианином. Копелев услышал в Нагорной проповеди ту ноту, которой мы часто не замечаем: Иисус зовет нас к уважительному и бережному отношению друг к другу, и это не есть какой-то способ достичь внешнего мира, «мирного сосуществования». В этом призыве таится нечто значительно более глубокое – путь к Богу открывается только для того, кто признаёт право другого на его взгляды. В противном случае этот путь ведет не к Богу, а только к моему представлению о Боге.
Не случайно, наверное, Копелев и Окуджава успели повидаться друг с другом буквально накануне своей смерти. Оба прошли через войну, оба прошли через комсомол и были «верующими» коммунистами (сегодня это как-то не укладывается в наше видение Булата Окуджавы, но ведь он поэтизировал Гражданскую войну и вполне по-коммунистически говорил о «комиссарах в пыльных шлемах»). Оба самостоятельно преодолели веру своей юности и стали по-настоящему свободными людьми, прекрасными именно этой свободой. Хорошо пишет об этом Наум Коржавин в послесловии к сборнику стихов Окуджавы, опубликованному в 1968 году в Германии: «Как и его сверстники, он тоже долго (не знаю, как сейчас) верил в коммунизм как воплощение правды, справедливости и смысла жизни… При этом у него была репрессирована мать и уничтожен отец, оба верующие коммунисты, передавшие ему свою веру. Он тоже прошел через войну и, как его сверстники, пережил там крушение одних представлений и начало формирования других… и наконец… дожил до краха сталинской легенды… и ощутил себя внутренне свободным, легализовав в своем сознании (возможно, как-то увязывая их с коммунизмом – не знаю) обыкновенные человеческие ценности».
В отличие от старших по возрасту Анны Ахматовой или Бориса Пастернака или младшего Иосифа Бродского, которые всегда знали цену режиму, при котором жили, и никогда не идеализировали советскую власть, Булат Окуджава был вполне советским человеком: именно поэтому его услышали миллионы, для кого он был во всех отношениях своим. «Никакой борьбой с советской властью он не занимался. Но его счастливый дар помогает сохранить в душах людей то, без чего – исчезни это вдруг – любое освобождение и любая борьба потеряли бы всякий смысл», – так писал о нем Наум Коржавин. «Счастливый дар», – вот поистине удачное выражение, когда говоришь об Окуджаве. «Освобождение» – не менее меткое слово! Своими песнями он действительно помог освободиться миллионам и миллионам людей от того плоского или двухмерного, примитивного понимания жизни, что навязывалось нам всеми способами, через все средства массовой информации, через школу и детский сад и т. д.
Крестившийся всего лишь за несколько дней до смерти, он был в течение всей своей жизни псалмопевцем. Еще Афанасий Великий в IV веке говорил о том, что псалмы Давидовы – это своего рода зеркало души. Читая псалмы, узнаешь в них самого себя,
Верующих было и тогда много, но почти все они не знали и не подозревали даже, что чувство, жившее в их сердцах, было верой в Бога – Того, которого они сами отправили на свалку истории. Не подозревал об этом и Булат Окуджава, хотя в своих стихах и в своих песнях он говорил как раз об этом, а не о каком-то другом чувстве. Обо всём, что живет в глубинах нашего сердца, о том, отчего оно бьется и болит…
Души их во благих водворятся
(элегия в прозе)
В старых московских дворах за зиму всегда накапливалось столько снега и льда, а главное, чего-то третьего, какого-то сплава одного с другим, смешавшегося с песком и грязью и застывшего в массу настолько монолитную, что она уже просто не могла растаять без посторонней помощи. Несмотря на весну, на солнце, даже на жару.
Приходил, однако, день, когда дворник собирал вокруг целую команду, чтобы разбить эту массу ломом, сложить в кучи по всему двору, а затем выкатить откуда-то из дальнего угла нашего двора своего рода «адскую машину», что-то вроде огромного котла. Лед загружался в эту машину, под ней разжигался огонь, и потом из котла начинала вытекать черная и мутная вода – так во дворе того московского дома у Немецкого рынка, где прошло мое детство, начиналась каждая весна. Ранняя, с холодами, с неизбежной простудой и кашлем, но весна.
А потом наступала Лазарева суббота – и в Москве появлялась верба, по всему городу, в самых неожиданных местах. Несмотря на атеистическую пропаганду и борьбу с религией. Несмотря на то, что интеллигенция в те годы была настроена в основном антирелигиозно, причем с какой-то агрессией. Именно те, кого потом будут называть шестидесятниками… Они считали, что в церковь ходят только люди, у которых почему-то не задалась жизнь, что нормальному человеку там делать нечего и т. д.
Помню, как однажды на Кузнецком, где книги, которых не было в магазинах, продавались с рук, кто-то предлагал покупателям Молитвослов. Ему сразу же заметили: «Пойди в церковь, продай его какой-нибудь бабке».
В другой раз прямо во время обедни в одном из подмосковных храмов ко мне подошла женщина со словами: «Пойдемте, поговорим. Вы образованный человек, молодой ученый, знаток древних языков, я всё смотрела на вас. Что вы делаете с этими безграмотными старухами?» Женщина, разумеется, выполняла партийное задание, это было ясно хотя бы из того, что она знала, чем именно я занимаюсь, но аргументация, которой она воспользовалась, в высшей степени характерна для той эпохи: как может верить во всё это образованный человек. Но тем не менее Лазарева суббота наступала. Каждый год.
Именно с ней связано одно из первых моих воспоминаний: я еще далеко не «молодой ученый», а просто мальчик лет четырех-пяти. Во дворе работает «адская машина», дворник Петр «варит» лед, и тут кто-то приносит к нам вербочки, а бабушка читает мне из Евангелия, как Иисус въезжает в Иерусалим «на жребяти осли»… По-славянски и сразу же по-русски. И я чувствую, что Ему очень труден этот шаг, но понимаю, что по-другому поступить Он не может… Дети с вербами в руках кричат «Осанна», а Он, кажется, очень устал, и впереди еще ждет Его что-то, от чего устанет Он еще сильнее. Вечером я засыпаю с мыслями об этом.