С Евангелием в руках
Шрифт:
Они не были монархистами. Я говорю сейчас не об одной только моей бабушке, но в целом о людях ее поколения, о тех, кого назвал внутренними эмигрантами. Царя они жалели, но считали, как я теперь понимаю, что именно он довел Россию до революции. В Бога верили почти все, но выражалось это не в приверженности к постам и к ритуалу, а прежде всего в их жизнеотношении – они были удивительно незлобивы, не впадали в ярость и не раздражались, а главное, умели любить и беречь тех, с кем они оказывались рядом.
С Евангелием они не расставались, но в церкви бывали не все и не всегда регулярно. Православные, лютеране, католики – все они задолго до того, как мы узнали, что такое экуменическое
Никогда не искали врага и ни в ком не пытались его увидеть. Вот черта, которая резко выделяла внутренних эмигрантов из числа всех остальных советских людей. Помню, что те детские книжки, которые у меня иногда появлялись, огорчали бабушку более всего тем, что в них обязательно присутствовал враг, которого необходимо было разоблачить, обезвредить и так далее. Советскую власть, с которой они не имели ничего общего, не обличали, а как-то не замечали, не боролись с ней, как это потом будут делать диссиденты, но просто не пускали ее на порог своего дома ни под каким видом.
Они принадлежали к русской культуре начала века, но не особенно любили «декадентов»: поэтов-символистов, художников круга Константина Сомова, Александра Бенуа или Судейкина и композиторов вроде Стравинского и Прокофьева. Им были ближе Чехов и Бунин, Рахманинов, передвижники, Репин и т. д. Они очень много читали и великолепно знали литературу; их поэтом, по-моему, был А. К. Толстой. Во всяком случае, бабушка мне больше всего читала именно его. Знали и любили музыку, почти все пели или играли. Романсная лирика Чайковского, Шуберта и Рахманинова – вот музыка, под звуки которой прошло мое детство.
Из философов они знали и любили только Владимира Соловьёва и были как-то равнодушны к спорам славянофилов и западников, понимая, что все мы одновременно принадлежим и к тому, и к другому лагерю. Все помнили о докторе Гаазе и очень многие работали в школе, среди беспризорников, в колониях и интернатах. Верили в то, что в условиях массового атеизма именно литература XIX века в силах воспитать людей христианами и уберечь от нравственной катастрофы. Советскую литературу не замечали, даже тех писателей, которых мы теперь читаем и любим, считая, что они всё равно советские.
Но почему они не любили символистов: Андрея Белого, Блока, Иннокентия Анненского и других? Поэтов и писателей, которых наше поколение открыло для себя в юности, могу сказать без преувеличения, с восторгом. Помню, как воскликнул в университете один преподаватель, имея в виду известную книгу С. Маковского: «Это не серебряный, это золотой век русской литературы!» А вот они их не любили. Почему? Этот вопрос меня долго мучил, и было мне как-то грустно, что бабушка не принимала ту литературу, которая мне казалась достойной наивысшей оценки. Теперь понял, в чем было дело. И символисты, и Бенуа, и Прокофьев казались нашим внутренним эмигрантам «эстетами», художниками для узкого круга посвященных, элитарными писателями и т. д.
Они были демократами. Не признавали никакой «эзотерики» ни в искусстве, ни в жизни. Они не обижались на большевиков за то, что те отняли у них имения и квартиры. Нет, они считали, что коммунисты виноваты совсем в другом: в том, что при них простому человеку по-прежнему живется плохо. «Всё, что было в царское время плохого, большевики усвоили, а всё хорошее растеряли», – любила говорить одна «арбатская» старушка.
Рассказывают, что в 1917 году внучка кого-то из декабристов, которой было тогда лет восемьдесят, услышав шум на улице, послала горничную узнать, чего хотят эти люди. «Чтобы не было богатых», – ответила горничная. «Странно, – воскликнула на это старушка, – мой дед и его друзья хотели, чтобы не было бедных». Не знаю, имела ли место эта история на самом деле, но partem veri fabula semper habet [52] , и в этом рассказе, как в капле воды – вселенная, отражается как раз то, что составляло сердцевину жизнеотношения моей бабушки и ее современников. Увы, нам до них очень далеко.
52
И в сказке есть доля правды (лат.).
Еще раз о молитве
В жизни почти каждого человека вне зависимости от того, считает он себя верующим или нет, почему-то наступает момент, когда вдруг оказывается, что он просто не может не упасть на колени, не может, еще не зная, что такое молитва, не начать обращаться к Богу именно с молитвой. Сам не зная, почему это ему так необходимо, человек начинает искать Бога – не потому, что без Него он не в силах объяснить мир вокруг себя, но по каким-то совершенно иным причинам. Нередко это случается с людьми, которые еще вчера и подумать не могли, что в них проснется религиозное чувство. И происходит это не в стародавние времена, а именно в XX веке.
В течение последних столетий наука, как писал В. И. Вернадский, «неуклонно захватывала области, которые долгие века служили уделом только философии и религии». Так, в XV веке Христофору Колумбу и даже Фернану Магеллану не раз приходилось выслушивать обвинения в том, что они отстаивают и распространяют воззрения, несовместимые с христианской верой и поэтому не соответствующие действительности. Не одни только католики видели в науке врага: в XVI веке Мартин Лютер и Максим Грек, опираясь на библейские тексты, резко выступали против утверждения о шарообразности Земли.
Хотя их взгляды в литературе для невзыскательного читателя продолжали тиражироваться довольно долго, однако еще при жизни погибшего в 1521 году Магеллана богословы в этом вопросе из наступления переходят в оборону. Библейские тексты повсюду в Европе начинают интерпретироваться таким образом, чтобы стало ясно, что они не противоречат той научной истине, которая неподвластна решениям каких бы то ни было инстанций и открывается вне зависимости от мнения того или иного иерарха.
В начале XVIII столетия Исаак Ньютон еще верит в Бога, хотя и декларирует, что исповедует эту веру по-своему, а Пьер– Симон Лаплас в последние годы того же века прямо говорит о том, что Бог – это гипотеза, в которой он для объяснения устройства солнечной системы просто не нуждается. Именно этими словами ответил он на вопрос Наполеона (без сомнения, не случайный, ибо Лаплас умел писать о звездном небе с огромным, почти библейским воодушевлением и восторгом), почему в его книге «Изложение системы мира» нет ни слова о Боге.
Однако оказалось, что христианство только выигрывает от того, что наука выходит из-под контроля богословия. По мнению Вернадского, в наше время – когда стало ясно, что «христианство не одолело науки в ее области», – под влиянием науки и прежде всего благодаря, казалось бы, проигранной борьбе с ней оно в действительности только «глубже определило свою сущность».
Именно сегодня «понимание христианства начинает принимать новые формы, и религия поднимается на такие высоты и спускается в такие глуби души, куда наука не может за ней следовать», – пишет Вернадский. И действительно: религия утрачивает роль сакрального знания, которую она взяла на себя еще в эпоху фараонов в Древнем Египте, и наконец становится верой в подлинном смысле этого слова, приобретая чисто евангельское измерение.