С неба упали три яблока. Люди, которые всегда со мной. Зулали (сборник)
Шрифт:
– Знать бы, как он там, – вздохнула Анатолия.
– Раз приснился, значит, хорошо.
– Ты думаешь?
– Я говорю, как понимаю.
– Значит – щадишь меня.
– Разве только тебя щажу? И себя щажу.
Майским вечером небо низкое и вязкое, в черничный перелив. Если поводить по нему пальцем, испуганно расступится волнами, обнажая мягко-бархатное, живое нутро.
– Пока не умрем, не узнаем, как они там, без нас, – прошептала куда-то вверх Анатолия.
Ясаман сдержанно кивнула. Сдернула с подлокотника тахты сложенный вчетверо плед, провела корявым пальцем по прохудившемуся боковому шву. Надо будет заштопать, а то еще одной стирки не переживет.
Глава 4
«Человеческая память избирательна. До смерти обидишься, но сразу же забудешь о том, как мать немилосердно высекла тебя палкой для взбивания шерсти за уведенное из соседского сарая колесо. Телега давно почила в бозе, а колесо осталось – большое, круглое, крепкое. Выпустил его вниз по щербатой деревенской дороге – и летишь следом,
Мать была из того края долины и плохо понимала местный диалект. Чудом спасшись с четырьмя детьми от большой резни, бежала в Маран и поселилась в поместье Аршак-бека. Аршак-бек, царствие ему небесное, был человеком щедрым и совестливым, приютил у себя несчастную семью, помог с материалом для постройки дома. Денег на первое время обещал, но отдать не успел – бежал от большевиков на юг, а оттуда, поговаривали, через море – на запад. Поместье после свержения царя разграбили, и матери с детьми ничего не оставалось, как переехать в недостроенный дом на западном склоне Маниш-кара. Ни хозяйства, ни еды. Пришлось идти с поклоном к соседу Унану. Обменяли на мейдане половину выпрошенного у него в долг топленого масла на грвакан пшеницы и ведро картошки, а на остатках масла кое-как продержались до весны. В марте зелень пошла, огород засеяли. Потихоньку зажили.
На каждое упоминание Унана о том, что пора бы вернуть масло, мать смиренно отвечала на своем диалекте – ку дам. Унан сначала передразнивал, а потом стал звать ее Кудам. И даже после того, как она вернула ему масло, продолжал упорно называть ее по прозвищу. Оттого мы, сынок, и Кудаманц. От слова „ку дам“. Отдам».
Кудаманц Василий снял косу с ручки, легкими ударами молотка отклепал режущую кромку, а потом взялся затачивать ее абразивным бруском. Трудился скупыми, чеканными, отработанными годами движениями. В кузнице было темно и прохладно, давно не пользованные инструменты изрядно запылились – иногда Василий, не глядя, хватал со станка что-нибудь, а потом зло чертыхался, стряхивая с рук клочья налипшей пыли.
Раньше, когда посетителей было столько, что спины не разогнуть, а от жаркого духа горна воздух делался таким нестерпимо кусачим, что опалял не только на вдохе, но и на выдохе, отходы от работы с металлом были единственным мусором, водившимся в кузнице. Теперь же она, забытая и бесполезная, затягивалась в кокон пыли, осыпалась осколками черепицы и покрывалась трещинами – старилась и умирала, не нужная никому.
– Нет ничего разрушительнее безделья, – любил повторять отец. – Безделье и праздность лишают жизнь смысла.
Теперь Василий понимал справедливость его слов. Поистине жизнь лишается смысла в тот самый миг, когда человек прекращает приносить пользу окружающим. А чем он может приносить им пользу? Только своим трудом.
Прошло больше полувека с того дня, когда отец привел Василия, тогда еще восьмилетнего мальчика, в кузницу, чтобы понемногу приучать к ремеслу. Помощником тот оказался толковым и трудолюбивым, схватывал все на лету и спустя время взвалил часть работы на свои плечи. Отец умер, когда ему едва исполнилось пятнадцать, Василий запомнил этот день на всю жизнь, было утро, совсем раннее, но деревня уже не спала – со скрипом распахивались и захлопывались калитки, перелаивались собаки и кричали петухи; протяжно мыча и поднимая рыжую дорожную пыль, шло стадо – впереди палевые круглобокие коровы, следом козы и овцы, шествие замыкал пастух с двумя сыновьями-погодками, один нес узелок с едой, а второй, помогая себе хворостинкой и звонко покрикивая «цо-цо», неумело подгонял стадо, когда оно сильно растягивалось в длину; Василий с отцом посторонились, обождали на обочине, когда отхлынет пахнущий сырым хлевом и навозной горечью животный поток, отец провел ладонью по влажному боку частокола, смахивая росу, хотел что-то сказать, но вдруг резко привалился плечом – и сполз вниз, хватая ртом воздух.
Мать была на втором месяце беременности, слегла сразу после похорон, хворала долго, выправилась только через полгода. Василий не подпускал к ней никого, ухаживал сам – преданно и смиренно, кормил с ложки, поил отварами, купаться тоже помогал сам – набирал в корыто теплой воды, распускал щепоть золы с мыльной стружкой, раздевал ее до ночной рубахи, мыл волосы и ноги, тер худенькую спину – сквозь мокрую ткань беспомощно проступали острые позвонки и ребра, а потом оставлял ее одну, но стоял под дверью, чутко прислушиваясь к тому, как она, охая, стаскивает рубаху, домывается и натягивает чистую смену одежды. Он переносил ее на тахту, укутывал одеялом, поил чаем, сидел рядом, пока она не уснет.
В кузницу приходил во второй половине дня, оставив мать на попечение тетки или же Сатеник, к тому времени успевшей выйти замуж и родить второго сына.
Мать каким-то чудом доносила ребенка, родился он слабым и болезненным, но живым, восьмой младенец после Василия и первый, кому удалось выжить. Остальные семеро детей умерли, не дотянув до родов, мать с отцом горько оплакивали каждого, но не бросали надежды завести хотя бы еще одного ребенка, семейства в Маране были по-патриархальному большие, многодетные, и лишь их семье не суждено было испытать этого счастья.
Рождение ребенка вернуло мать к жизни, дом, наконец, проснулся, задышал привычными с детства ароматами, по которым так соскучился Василий, – дымно-пряного сыровяленого окорока, орехового варенья и зрелой овечьей брынзы с сушеными горными травами. Теперь жилище встречало его не гробовым молчанием, а сытым стуком маслобойки, каменным шуршанием ручной мельницы и жаром тонира, где мать, напекши лаваша, томила в специях ягнятину.
Мальчик, которого назвали в честь отца Акопом, второй Кудаманц Акоп в роду Арусяк – бабушки Василия, прозванной беспардонным соседом обидным прозвищем Кудам, – рос смышленым, но на удивление тихим и задумчивым. Василий любил его до колючей боли в груди, но не баловал и матери не давал, радовался строящейся в Маране школе – брата нужно обязательно обучать грамоте. Кузница приносила небольшой, но стабильный доход, почти все заработанные деньги Василий отдавал матери, но малую толику откладывал на потом – планировал отправить Акопа в долину – за хорошим образованием. Весной ему исполнилось девятнадцать, пора было жениться, мать несколько раз намекала, чтобы он обратил внимания на Якуличанц Магтахинэ, золотая девочка, скромная и работящая, почему бы не попросить ее руки, но Василий тянул, поскольку сомневался, что Якуличанц Петрос согласится отдать свою дочь замуж за неотесанного кузнеца. Мать, не спрашивая у него разрешения, собрала в узелок свои скудные золотые украшения – сережки, два кольца и браслет – и пришла домой к Петросу. Встретили ее настороженно, но гостеприимно, накрыли стол, выставили богатое угощение – засахаренные лепестки роз, ореховая пастила, воздушные печенья на фундуке. Мать заробела, но заставила себя довести до конца задуманное, отодвинула в сторону тарелку, развязала узелок, высыпала на скатерть содержимое:
– Это все, что я могу подарить вашей Магтахинэ.
– Она ни разу не отвела взгляда и не сказала ни одного лишнего слова, – спустя годы рассказывал Петрос Василию.—
Сидела прямо, сложив на коленях руки, и говорила со мной как с равным. Потому я и согласился выдать за тебя свою дочь.
Свадьбу решили сыграть осенью, традиционно после сбора урожая, но ждать ее пришлось целых пять лет – сначала из-за траура по младшему брату Магтахинэ, погибшему от удара молнии, потом из-за голода, кружившего над Маниш-каром и наступившего с первым засушливым летом – неотвратимо и, казалось, навсегда. Уже потом, спустя годы, маранцы с горечью вспомнили, что голод, словно играя с ними в кошки-мышки, вперед себя посылал вестников и подавал знаки, с тем чтобы предупредить, а может, поглумиться… Но погруженные в будничные заботы люди, увы, не смогли распознать затаенный смысл этих знаков. Началось все в ту ночь, когда поднятая на ноги от необычного шума деревня, прильнув к окнам, с ужасом наблюдала, как, стекая тонкими ручейками в шуршащий поток, движется в сторону мейдана огромная стая крыс и мышей. Впереди, молчаливые и грозные, испещренные шрамами, полученными в многочисленных боях, шли самцы, за ними бестолково пихались детеныши – самые мелкие, цепляясь за хвосты, норовили взобраться на спину взрослым, но, больно покусанные, пища от обиды, сваливались обратно и затаптывались теми, кто двигался следом. Замыкали шествие самки – странно безучастные к гибели своих детенышей, они семенили нестройными рядами, равнодушно обходя корчащиеся в агонии окровавленные тельца. Луна висела в небе огромным мельничным жерновом, почему-то молчали дворовые собаки – громадные косолапые псы, отзывающиеся грозным рыком даже на самый ничтожный шум, а онемевшие от ужаса люди, остерегаясь высовываться на веранды, молча наблюдали из окон этот необъяснимый, зловещий исход. Мышиное стадо, добравшись до мейдана, сбилось в бурлящую орду, устремилось широкой волной к краю деревни и иссякло, растворившись в бледном лунном свечении, оставляя за собой запах сырой гнили и усеянную коченеющими трупиками заскорузлую деревенскую дорогу. Утро Маран встретил без привычной возни в подполах и погребах, но хозяйки, остерегаясь возвращения крыс, продолжали обсыпать землю вокруг ларей с зерном полосой семян чернокорня, забивать опустевшие норки битым стеклом с мышьяком и отодвигать полки с припасами от стен на такое расстояние, чтобы не дотянулись грызуны. В долине поговаривали, что мыши ушли на восток, туда, где переливался темными водами бескрайний море-океан, и что люди, живущие на берегу океана, видели, как обезумевшие грызуны кидались в радужные на закате волны и, перебирая стертыми в кровь лапками, плыли до последнего, пока, вконец обессиленные, жалобно пища и задыхаясь, не уходили целыми стаями на покрытое душным илом мертвое дно.