С неба упали три яблока
Шрифт:
Хаддум отнеслась к празднеству благосклонно, но отстраненно – даже не попробовала дорогущего торта из известной на весь мир французской кондитерской, который в специальной сумке-холодильнике привез из Касабланки внук Мохаммед – сын ее младшей дочери Наимы. Столы накрыли перед домом: натянули тент между финиковыми пальмами, растущими по углам выжженного беспощадным летним солнцем дворика, который даже зимой умудрялся пахнуть раскаленной глиной и дебело-пыльными по невыносимой жаре побегами опунции – Хаддум до сих пор помнила запах щетки, которой Большая Маамма снимала с ее игольчатых листьев кошениль, а из той потом добывала редкой красоты карминный цвет; блюд наготовили столько, что еды хватило на три дня – кончилась она аккурат к отъезду старшей правнучки, осмелившейся, не заручившись согласием прабабушки, приехать на празднество с молодым ухажером, светлоглазым егозливым французом, который, вместо того чтобы провести время в чинной мужской беседе за щедро накрытым столом, бродил по дому и, восторженно сыпля «манификами», щелкал на аппарат все, что попадалось на глаза. Даже мимо горшка для испражнений не прошел, так и норовил вытянуть его из-под кровати, чтобы сфотографировать при дневном свете. Еле отогнали. Впрочем, чего можно было ожидать от этого иностранца,
Все три дня столпотворения Хаддум провела у себя в комнате. Внуки с правнуками ее особо не беспокоили – заглянут с утра, чтобы поцеловать руку и пожелать ей доброго дня, и вечером – попросить благословения на грядущий сон. Говорили они на царапающем марокканском наречии, плохо понимая шуршащий берберский язык бабушки, потому общение сводилось к общим фразам. Зато много времени с ней проводили дочери и сыновья – сидели подолгу рядом, разговаривали о том о сем. Хаддум слушала вполуха, не потому, что пренебрегала общением, а потому, что знала – ничего нового они не расскажут, как наступали на одни и те же грабли, так и будут наступать. Ела она у себя в комнате, исключительно в одиночестве, считая процесс поглощения пищи на виду постыдным и унижающим чувство собственного достоинства. Мать рассказывала, что, даже будучи крохотным младенцем, она прекращала сосать грудь в тот самый миг, когда в комнату кто-то заходил, пускалась в жалобный плач и не успокаивалась, пока комната снова не опустеет. А с годовалого возраста она ела сама, спрятавшись ото всех в родительской спальне.
Помня об этой привычке Хаддум, дети покидали комнату, как только приходило время еды. Помощница по дому Зухра, замотанная в платок молчаливая рябая женщина, засидевшаяся в старых девах из-за обезобразившей лицо оспы, убедившись, что хозяйка осталась одна, приносила ей на подносе поесть. В пище Хаддум была нетребовательна и консервативна: на завтрак ей подавали неизменный мед с аргановым маслом, оливки, пшеничный хлеб в полбяной корке грубого помола и мягкий козий сыр, на обед – непременный суп и кускус с овощами, вот уже пятьдесят с лишним лет она не ела мяса, с того дня, как от тяжелой болезни умер Али. Завтрак и обед заканчивались традиционным марокканским чаепитием, Хаддум предпочитала пить чай без сахара, только заедала его крохотным миндальным печеньем. Ужинала она крайне редко, почти всегда ограничиваясь двумя приемами пищи. После обеда, если не было кусачей жары, выходила во двор, сидела подолгу под финиковой пальмой, кроша птицам остатки хлеба. Птицы поджидали ее на заборе, облепив его край щебечущей вереницей. При виде выходящей из дома Хаддум мигом срывались с насеста и неслись наперебой к ней, шелестя разноцветными крыльями. Хаддум садилась так, чтобы видеть острый пик возвышающейся над крепостью Лысой горы, которая, невзирая на густой лес, покрывающий ее склоны, умудрилась на самой своей верхушке остаться голой, как коленка, за что и была прозвана Лысой. Хаддум крошила птицам хлеб и не сводила взгляда с уходящей копьем в небеса горы – она знала каждый ее изгиб, каждую морщинку, каждую пещеру. Она уже восемьдесят лет наблюдала ее со своего двора, всякий раз выискивая что-то новое в ее облике, и не находила: железные деревья были так же высоки, как в ее детстве, каменные дубы – так же неохватны, кедры, взрезающие своими куполами желтое небо, так же неприступны, а зияющие темными зевами пещеры молчаливы и устрашающи, как провалы во времени, – нырнул, и уже не найти дороги обратно. Впрочем, что такое восемьдесят земных лет Старой Хаддум по сравнению с библейским возрастом Лысой горы, если не взмах прозрачного крыла стрекозы? Если кто из них и замечал перемены, так это гора, с холодным безразличием наблюдающая каменную крепость, за триста лет выросшую в ее подножии. На протяжении всех этих трехсот лет через крепость проходили караваны, увозящие в далекий Агадир, где располагались хранилища торговцев, драгоценные грузы: шелк, медь, пшеница, оливковое и аргановое масло, приправы, ковры. Они брели вдоль нижней кромки тысячелетнего леса Лысой горы, мимо поросших кустарником можжевельника и тамариска полей, через олеандровые, называемые здесь розовым лавром, луга – к песчаным берегам и оазисам низин. На протяжении всего пути вереницы навьюченных верблюдов сопровождали отряды берберских воинов-охранников, которые, сменяя друг друга, передавали их, словно эстафету, из рук в руки. За безопасность дороги вдоль подножия Лысой горы и до первых песчаных дюн отвечал отец Хаддум – мулаи [30] Исмаил. Он был высоким и плечистым великаном из старинного племени горных берберов, называемых аари [31] в честь местности, откуда они родом. Лысая гора была вотчиной аари – людей исполинского телосложения и удивительной нездешней красоты – золотистая кожа, огненно-рыжий отлив густых волос, голубые глаза. Женщины племени аари считались самыми красивыми невестами Среднего Атласа, а мужчины – желанными женихами для любой уважающей себя семьи. Правда, смешанных межплеменных браков в те годы не наблюдалось, а те редкие брачные союзы, которые случались, заключались исключительно для того, чтобы положить конец кровной вражде.
30
Почтительное обращение к мужчине.
31
Гора (берб.).
У Исмаила Лааллюша, несшего ответственность за мир на землях аари, был свой отряд воинов-конников, который защищал караваны от набегов грабителей. Сам Исмаил, человек верующий и уважаемый, не знающий страха и не ведающий ненависти, кроме холодного презрения к тем, кто не чтит законов человеческих, за свою неподкупность и бесстрашие снискал уважение не только среди горожан и торговцев, но и среди темных работорговцев, окольными путями вывозивших в Эс-Сувейру предназначенных на продажу несчастных мужчин, женщин и детей. Работорговцы обходили за версту земли аари, а грабители игнорировали караваны, сопровождаемые конным отрядом мулаи Исмаила. Если по какой-то причине отец Хаддум в этот день не возглавлял свой отряд, то воинов предварял его конь с накинутой на седло темно-синей галабеей, на спине которой можно было разглядеть символ рода Лааллюш – перекрещенные
Со временем эти татуировки обесцвечивались, но совсем не исчезали, и их можно было разглядеть даже на морщинистых лицах самых древних старух. Хаддум была последней девочкой рода Лааллюш, которой сделали татуировку. Хаддум и еще одна девочка, которая никакого отношения к их роду не имела. Как ее звали на самом деле, она не помнила – имя у нее было медленное и шелестящее, словно поворот мельничного жернова, размалывающего в грубую муку подсушенное на жарком солнце пшеничное зерно. Большая Маамма, бабка мулаи Исмаила, пошептав над ней молитву, нарекла ее Фатимой, а снятый с шеи крохотный крестик спрятала на дне горшочка с благовониями. Девочка прожила недолго, два или три месяца, и умерла от тяжелого воспаления легких, с которым так и не смогла справиться врачующая любую хворь Большая Маамма. Похоронили ее на закате, и единственное, что о ней помнила Хаддум, это ее сбитые ступни, прекратившие кровить только после смерти, и удивительной красоты черные глаза в обрамлении густых длинных ресниц. Мальчик, в отличие от девочки, выжил. Большая Маамма нарекла его Али, крестика у него не нашла.
Детей привез домой отец – нашел на тайной тропе работорговцев. Они бросили их захлебываться собственным кашлем на краю песчаной равнины, огибающей дугой земли аари. Дети были так слабы, что не могли даже самостоятельно пить, обоих бил озноб, в бреду они говорили – на каком-то своем, шероховатом и царапающем слух языке, задыхаясь в приступе кашля, и сучили по циновке сбитыми в кровь израненными пятками. Мальчику было от силы лет пять, девочке, может быть, девять, они были удивительно похожи – одинаково темноволосые, с огромными глазищами и тонкими чертами лица. Спустя неделю мальчик поправился, девочка пролежала дольше, но и она понемногу приходила в себя, тогда и стал вопрос о татуировке – на ней настояла мать Хадцум, чтобы уберечь ребенка от насмешек сверстников. Знали бы, что она умрет, не стали бы трогать. Но кто мог такое предугадать? Большая Маамма была уверена – раз мальчик выжил, то и девочка обязательно выкарабкается. Разговоров о том, что дальше с ними делать, в семье Исмаила Лааллюша не возникало, вырастить как своих и помочь встать на ноги, по-другому и быть не должно.
Первую половину дня, пока сверстники были в начальной школе, Али вертелся дома, вторую половину бегал с ними по крепости, гоняя воробьев, или же до поздней ночи играл в камушки.
– Прекратит плакать – его тоже отдадим в школу, – заключила Большая Маамма.
Али плакал ночами, во сне. Ныл на одной заунывной ноте, словно волчонок – у-у-у, у-у-у. По лицу струились горячие соленые слезы, Большая Маамма просыпалась, шла через весь дом, с третьего своего этажа на первый, где спали мальчики, садилась у него в изголовье и читала молитву Али плакать не переставал, но успокаивался, лежал, свернувшись калачиком, тихо всхлипывал. Проснувшись, ничего не помнил.
Девочка, в отличие от брата, никогда не плакала и не стенала. Все эти месяцы она пролежала в комнате Большой Мааммы, куда та забрала ее, чтобы постоянно быть рядом. Хаддум в том году стукнуло тринадцать, и на нее возложили обязанность мытья полов в спальных комнатах, раз в неделю она стучалась в дверь Большой Мааммы (без разрешения к прабабушке не заходил никто, даже отец), а потом скребла пол, стараясь не глядеть в сторону девочки, которая лежала, отвернувшись к стене и выставив из-под простыни обмазанные эвкалиптовым маслом израненные ступни. Она так и не смогла встать на ноги – любая попытка сделать шаг заканчивалась сильными судорогами и кровотечением. Большая Маамма просила иногда вынести ее во двор, садилась, подобрав свои юбки, закатывала длинные рукава галабеи, обнажая татуированные запястья, сажала девочку себе на колени, прижимала к груди. Девочка молчала, прикрыв глаза, иногда кашляла, сотрясаясь худенькими плечами, рядом стоял Али, держал ее за руку, но потом, устав от неподвижности, срывался и наматывал круги по двору, Большая Маамма пела тихим голосом заунывные берберские песни, не отрывая взгляда от вершины Лысой горы, а над ее головой вился прозрачным облаком рой золотистых бабочек-однодневок.
Как так получилось, что они попали к работорговцам, не удалось разузнать – дети совсем не понимали берберского. Если бы девочка выжила, она, со временем выучив язык, смогла бы, наверное, рассказать. Но она умерла, а Али был слишком маленьким, чтобы что-то помнить. Пристально наблюдавшая за ними Большая Маамма однажды сделала резанувшее словно по живому открытие – детей очень пугал раздающийся с высокого минарета крик муэдзина – мальчик цепенел, а девочка лежала не дыша, только вздрагивала голубоватыми веками. Но потом они привыкли и перестали бояться, и она успокоилась. Однажды проходящий через земли аари караван принес весть о реках крови, в которых затопила свои народы Османская империя. Мулаи Исмаил хмыкнул – турки и до их краев доходили, но отступили, зализывая раны, не по зубам им оказались неприступные берберские крепости. Но разговор о том, что часть людей была продана турецкими военными в рабство, он слово в слово передал Большой Маамме. Та тяжело вздохнула, покачала головой. Вполне возможно, что эти дети оттуда. Но если все так и есть, то единственное, что они могут для них сделать, – это никогда не упоминать о прошлом. Не береди раны, иначе никогда не научишься быть счастливым, верила Большая Маамма. Она попросила внука никому этот разговор не пересказывать. Исмаил обещал и слово свое сдержал.
Через месяц, несмотря на то что Али продолжал плакать по ночам, Исмаил велел отдать его в школу, а на возражения Большой Мааммы ответил, что смена обстановки поможет мальчику легче справиться со страхами. Хадцум вызвалась помочь со сборами и провозилась с доской для письма несколько дней. Али вертелся под ногами, смешно коверкая, повторял за ней слова. Она обстоятельно рассказывала ему, как делается доска: сначала нужно раздобыть у лесоруба деревянный квадрат нужного размера, далее продолбить в нем дырочку, чтобы можно было вешать на гвоздик, а потом тщательно отшлифовать до матового блеска горстью твердой глины. Али слушал, не понимая даже мизерной части слов, но Хадцум была уверена – он каким-то необъяснимым чутьем вычисляет смысл того, о чем она говорит.