С того берега
Шрифт:
— Вы не преувеличиваете? — спросил Бенни.
— Конечно, преувеличиваю, — сказал Хворостин спокойно. — Только ведь польза преувеличений очевидна, если хочешь что-нибудь видеть отчетливей и ясней.
— Вы знаете Ничипоренко? — спросил Бенни с надеждой.
Хворостин негромко рассмеялся.
— Нет, батенька, не знаю. Видите, вам хочется, чтобы сказанное относилось к конкретному лицу. Значит, с характеристикой вы согласны, правильно ведь я понял?
Бенни кивнул головой. Слов для возражения он не находил.
— Внутренней свободы в них нету, — безжалостно продолжал Хворостин, — той свободы, которая и другого человека полагает свободным. Собакевич постеснялся бы так поносить честных и глубоких мыслителей,
— В самом деле, — заинтересованно сказал Бенни, — вы обнаружили горячность, вам, кажется, не очень свойственную. Чего же тут обидного, вы-то ведь ни в чем не участвуете?
— Милый мой Артур Иоганнович, — сказал Хворостин, сморщив лоб и широко раскрыв глаза, словно гримасничая, чтобы сгладить и снизить серьезность своих слов — вы по молодости лет, уж простите мне, старику, это запретное в споре упоминание о зелености вашей, полагаете, что добра своей стране желают лишь те, кто в вашем лагере. А кто-де не с вами, тот ретроград, консерватор и темный барин.
Бенни усмехнулся чуть сконфуженно и пожал плечами.
— Не обессудьте, — мягко попросил Хворостин. — Не обижайтесь. Я это по доверию к вам говорю. Единственно, чтобы на своей печальной уверенности настоять: Герцена с Огаревым покуда заменить некем. А их престиж и к ним внимание рухнут не сегодня завтра. Больно хороший под них подкоп устроен. Уж не знаю, право, на чем они сорвутся, но с горечью вижу неминуемость. А я не только по-человечески им успеха желал, а и по другим чувствам. Это ведь на самом деле неизмеримо, что они для страны сделали. Воздух свободы сюда вдували. Настоящей свободы, мыслящей, черт возьми! Ну да вы меня понимаете.
— Понимаю, — сказал Бенни, вставая, — и спасибо вам за беседу.
— Это вы благодарствуйте, душу отвел. Заходите, поболтаем еще, ведь сегодня я один говорил. — Хворостин тоже встал и подошел к окну, тяжело наступая на отсиженную ногу. — И поберегите себя, — сказал он вдруг Бенни, — поберегите. Видите, вон фельдъегерская к заставе поскакала. Кто поручится, что это не за одним из ваших приятелей? А они, взяты будучи, протекут мгновенно, помяните мое недоброе слово. Больно уж они друг к другу требовательны и нетерпимы. А такие, нажми на них, очень податливые оказываются. Твердые, те со своими мягки. Помяните мое слово.
Бенни пожал Хворостину руку и вышел, переполненный чувствами смутными, будоражащими, освежающими, как холодный дождь в горячий полдень. Что-то очень, очень важное понял он сегодня.
Но было уже слишком поздно.
Ибо вскоре пошло, разворачиваясь и ширясь, дознание о связях и знакомствах несчастного Ветошникова, схваченного на границе с письмами Герцена и Огарева. Что ни день, распухало «Дело о лицах, обвиняемых в сношении с лондонскими пропагандистами». Восьмитомным стало оно ко времени суда, а упоминалось в нем более семидесяти человек.
Нити следствия вели в разные города. Отовсюду привозили арестантов, так или иначе причастных к вольному лондонскому станку. Несколько из них почти сразу же, как и предсказывал печальный провидец Хворостин, протекли полновесными искренними признаниями, полагая сыскать облегчение своей участи. Ничипоренко, наговоривший больше всех и на всех, кого знал, умер во время следствия, не перенеся терзающего страха. Один сошел с ума и обвинял государя в личных связях с Бакуниным и разбрасывании возмутительных прокламаций.
Артур Бенни, о котором и ранее ходили смутные толки, в это время как ни в чем ни бывало разгуливал на свободе, правда, на допросы его вызывали, но каждый раз отпускали под расписку. И опять поползли слухи. Существует давняя логика: коли забрали — есть за что; если остался нетронут — провокатор. Многое множество бед породило это правило, всем своим невыносимым грузом легши теперь на чистейшего Бенни. А дело-то заключалось в том, что оставался он британским подданным, и, хотя далекой Британии наплевать было на своего заблудшего сына, российская полиция забирать его, однако, не осмеливалась. Понимали: и так не сбежит. Но ведь каждому это не объяснишь! И тогда Бенни совершил очередной безрассудный поступок: подал заявление с просьбой о даровании ему российского подданства. Он писал, что понимает, почему, в отличие от остальных, избавлен от мер подследственного пресечения, и поэтому «желал бы добровольно отказаться от этого преимущества именно теперь». Но ответом его не удостоили.
Приговоры вынесли довольно мягкие, ибо суд пришелся на время, когда уже явственно падало влияние «Колокола» и люди, причастные к нему, казались не слишком опасными. Самый главный на процессе человек — Николай Серно-Соловьевич — получил вечную ссылку в Сибирь, где вскоре и умер. Сослан был и несчастный Ветошников, тоже умерший в Сибири. А Бенни приговорен был всего к трем месяцам тюрьмы с последующей высылкой за границу. Через два года умер он в Италии, раненный в одном из последних сражений освободительной армии гарибальдийцев. В госпитале, не зная, что умирает, написал в Россию длинное послание, умоляя разрешить ему вернуться…
Глава седьмая
1
— Значит, что же у нас сегодня? Январь фактически уже прошел. Не правда ли? — спросил наборщик. Впрочем, вопрос был чисто риторический и задавался он самому себе. Наборщик хмурил брови, высчитывая возможные сроки. Огарев терпеливо ждал.
— Что ж, к середине февраля наберем. Годится?
— Этого года, я надеюсь? — Огарев скупо улыбнулся.
— Этого, этого, шестьдесят третьего, — захохотал наборщик. — Уж это я вам, Николай Платонович, твердо обещаю. Вы сейчас домой?
— Нет, я пройдусь немного, — рассеянно ответил Огарев, пожимая сильную руку.
— Стихи? — понимающе осведомился наборщик.
— Стихи, — согласился Огарев. — Успеха вам. Не нарушайте срока, раз уж обещали…
И, сутулясь, вышел на свежий воздух. От запаха типографской краски начинало ломить голову. Он соврал, дело было не в стихах. Он никогда не писал их на ходу. Ему нужен был для этого стол, перо и бумага, чтобы рисовать закорючки, пока приплывают, укладываясь в народившийся ритм, неведомо откуда берущиеся слова. Пешком из типографии он ходил часто, никому не говоря почему. Да и как было объяснить, что всего в километре отсюда маленький канал чуть заворачивал куда-то и на углу его, пробив мостовую, скучился пяток деревьев и стоял небольшой особняк, близко подступая к ограде канала своими полуоблупленными стенами. Что-то здесь неуловимо напоминало Москву, и хотя Огарев не мог бы точно сказать, что именно, но, бывало, простаивал здесь часами. Особенно в плохом настроении. Сегодня оно было из рук вон. Вчера, подходя к дверям герценовского кабинета, он услышал, как громко, навзрыд плачет Натали. Снова, очевидно, происходила одна из бесконечных ссор. Жизнь их не заладилась. Герцен был вечно занят, углублен в себя, разговаривал с десятками людей, уставал, раздражался, не терпел никаких возражений. А в Натали вдруг проявились упрямство, истерическая капризность, требовательность. Раньше этого не было никогда. Как-то размышляя, Огарев с хмурой усмешкой решил, что просто это он очень податлив и мягок и всецело был обращен к ней, а теперь вот нашла коса на камень. Он пытался однажды поговорить с Герценом, сочинил мирную первую фразу задолго до разговора, приступить к которому опасался. И, выбрав момент, сказал вдруг: