С того берега
Шрифт:
Часто вспоминал потом Огарев пророческие слова Мартьянова. Меньше стало корреспондентов, много было возмущенных писем, статей против них в русской печати (сверху сняли запрет на их имена), поливали их грязью пресмыкающиеся коллеги. Нити, связывающие их с Россией, на глазах тоньшали и рвались. И свои тогдашние слова вспоминал. Они были просты и естественны. Выслушав монолог Мартьянова о грядущих бедах «Колокола» и их личных, очень спокойно спросил его тогда Огарев:
— Только почему, мой милый, всего того, что вы сейчас перечислили, кажется вам достаточным, чтобы совести своей изменить?
Часть третья
Времена ошибок и потерь
Глава первая
1
Блистательное, головокружительное и безоблачное будущее с самого рождения ожидало князя Петра Владимировича Долгорукова, отпрыска
У Петра Владимировича Долгорукова (на три года моложе он главного нашего героя, то есть родился в 1816 году) было все: имя, состояние, связи. А когда вырос и оформился, прибавилось еще и образование, ум и способности весьма незаурядные. Было тщеславие и честолюбие (но оно помогло бы в деятельном сотворении карьеры), было несколько «но» — словно облачка на блистающем небе: самонадеянность, несдержанность, заносчивость, неумение долго ладить с людьми. Облачки эти быстро разрослись в тучу, заслонившую сияющий горизонт. Кончив прекрасно Пажеский корпус, зачисленный в камер-пажи, был Долгоруков спустя всего несколько месяцев за какую-то очень уж непростительную провинность (дерзость? юное хулиганство?) исключен. Придворная карьера прервалась. Бурная молодость, прожигание жизни и состояния в кругу «молодых людей наглого разврата», как впоследствии писали о нем, похмелье и поиск жизненного пути.
Петр Владимирович был маленького роста, скор на злую насмешку, ни одну язвительную мысль при себе удержать не мог. Быстро и незаметно стал он одинок и нелюбим всеми. Еще и прихрамывал, и «Колченогий» стало его заглазной кличкой. Князь был обидчив и мстителен — ситуация усугублялась. Надо было между тем думать, как заморить червяка тщеславия, неустанно грызущего его изнутри. Следовало искать путей необычных и нетрадиционных для потомка княжеского рода. Ощутил интерес к истории. Вскоре выпустил книгу, встреченную всеобщим одобрением, — генеалогическое исследование «Российский родословник». Двадцать три года, помилуйте, и такая широта познаний, и в такой изумительной области. Особенно усердствовали фамилии, древность которых была желательной без должных к тому оснований, о своих надеждах, возлагаемых на молодого князя, они пели ему дивными голосами. Князь же кипел презрением и желчью, ибо доброта, великодушие или снисходительность не входили в число наследственных черт. Выпущенный за границу (ибо явно образумился слегка), он отправился погулять во Францию. Лучшие дома, закрытые для множества других людей, гостеприимно распахивались перед ним — сказывалась прямая причастность к древнейшему княжескому роду. Чрезвычайно высокие умы и личности наперебой одаривали его вниманием — это уже за личные заслуги, ибо книга его обрела известность. Как потом рассказывал Долгоруков (хотя правдивость не входила в число его личных достоинств), будто бы сам Шатобриан сказал ему однажды с пафосом: «Князь! Дворянству русскому следовало бы соорудить вам памятник: до вас никто из нас ничего не знал об русском дворянстве». Сказаны ли были именно эти слова или им подобные и другими людьми — не суть важно. Только восхваления явно вились вокруг молодого честолюбца, вмиг решившего поразить мир еще одним незаурядным произведением. На этот раз под псевдонимом, ибо содержание книги было, мягко говоря, чревато для автора неприятностями. Так появилась в Париже книга некоего графа Альмагро (на французском языке) под названием «Заметки о главных фамилиях России». Разразился невидимый, словно подземный пожар, скандал. Книга привела в ярость самые разные слои верхушки российской власти. С преспокойной наивностью в ней сообщалось о том, например, что Романовы, всходя на престол, обязались во всем советоваться с представителями общества, то есть допускать при себе нечто вроде Земского собора, ограничивая самовластие, но потом обещание нарушили. Звучали намеки и на череду цареубийств, позорные и запретные пятна недавней русской истории, тщательно стираемые. Описывались факты тиранической жестокости Петра, что никак не поощрялось в гласной российской истории, ибо самодержцы, как известно, всегда милостивы, великодушны и нравственны. Словом, достаточно материала для немедленного привлечения мальчишки к ответу. Кроме того, многие высокопоставленные лица были обижены еще и тем, что фамилии их не упоминались вовсе, словно не они составляли вековечную славу российской истории.
Впрочем, книгу раскусили не сразу, вслед за первым успело выйти второе издание. Долгоруков, потеряв осторожность, не скрывался. И вот тут-то и пришел из Парижа донос от профессионального сотрудника сыска, знаменитого некогда Якова Толстого. Он доносил, что сочинение это «проникнуто духом удивительного бесстыдства и распущенности», а также «изображает русское дворянство в самых гнусных красках». И высказывал истинно российскую патриотическую мысль: «Князь Долгоруков один из тех молодых людей, пылкого и сумбурного характера, которым следовало бы как можно реже уезжать из своей страны, где, по крайней мере, за ними может быть надзор».
Последовал высочайший приказ немедленно вернуться в отечество. Князь покорно повиновался и в Кронштадте, только-только покинув сходни корабля, ощутил отеческую землю в виде ступенек фельдъегерской коляски для арестования. Весь багаж его также был арестован, искали бумаги и документы, могущие содержать сведения, столь же неприятные для царствующего дома, как и те, что уже получили огласку. Досмотр, впрочем, ничего не принес, молодой смутьян был достаточно предусмотрителен. Более того, с дороги он написал подобострастно-льстивое и умное письмо Николаю I. Он писал, что правда пусть даже недосказанная, но произнесенная вслух — лучшее предотвращение слухов, легенд и кривотолков. Впрочем, он покорно повергал свою судьбу к ногам милостивейшего из российских монархов.
Приговор был сравнительно мягок: ссылка в Вятку (по пути Герцена пролегал маршрут князя, и в дальнейшем продлилась их преемственность), и служить непременно. Холода и служба — лучшее средство, чтобы образумить человека. Покорство сочеталось в князе с невыносимой наглостью: в ответ на это милостивое наказание он еще посмел возразить, учтивейше написав Бенкендорфу, что вопрос о службе он склонен решить сам, ибо «определение это нарушает закон о дворянстве, коим предоставлено право каждому дворянину служить или не служить».
Уж не сумасшедший ли он, этот наглец? Как было бы удобно, коли так. Объявить его высочайшим распоряжением не в своем уме, как прекрасно сделали недавно с Чаадаевым! В данном случае, однако, показалось это неудобным, очень уж почтенный род. Пригласить же, например, для освидетельствования психического здоровья князя некоего доктора Рихтера было явно целесообразно. Рихтер, однако же, надежд не оправдал, заключив следующее:
«Князя Долгорукова помешанным признать нельзя: суждения его обнаруживают в нем только человека экзальтированных понятий, которые по причине его неопытности в практической части общественных и житейских отношений, не приведены в порядок и не введены в надлежащие границы».
Вятка это сделает, вне сомнения, подумал Николай и рассмеялся наглому достоинству молодого мерзавца, ибо повелел сослать без службы.
Год же спустя и вообще простил. Князь вел себя тихо, а покорное возвращение следовало поощрить, дабы других не пугать. Не то один такой автор, поспешивший за границей распоясаться, отказался вернуться вообще. Прощение, однако, было неполным (полное следовало заслужить!), пока же проживание где угодно, кроме Петербурга.
Долгоруков жил то в Москве, то в своем имении под Тулой, целых девять лет вел себя тишайшим образом, собирая материалы для книги. В пятьдесят втором ему уже позволили жить в столице, а год спустя вышла первая часть его капитального труда — заслуживающей полного уважения «Российской родословной книги». Сам цензор Елагин, знаменитый в истории российской словесности тупостью, свирепостью и бдительностью, обнаружил только два места, кои решительно потребовал переделать. Никак он не соглашался пропустить в печать тот факт, что сто лет назад русские войска разбили армию Фридриха Великого: этого быть не могло, поскольку ныне прусский королевский дом находился в родстве с российским царствующим семейством. Не все следовало помнить из истории, а только то, что удобно было помнить. Кроме того, он категорически настаивал, чтобы двух князей Шаховских показать внуками их деда, а не сыновьями их отца, ибо отец скомпрометировал себя связью с декабристами. Книга вышла, и снова колченогого маленького князя окружали вниманием все, кто рассчитывал прочитать о своей родовитости в следующих выпусках. Снова ему прощали язвительность, неуживчивость и несдержанность. Третья и четвертая части выходили уже при новом самодержце. Почтительно преподнося последнюю, Долгоруков просил о вознаграждении и пожалован был бриллиантовым перстнем, стоимости, впрочем, вполутора меньшей, нежели он просил, нагло обозначив сумму награды. Сведения в его книгах были и впрямь широчайшие: он использовал превеликое множество документов, десятилетиями бесполезно пылившихся в частных архивах. Он писал потом:
«В России у многих лиц есть фамильные бумаги, переписки, документы. Явись к большей части таких людей человек, занимающийся историей, хоть будь Тацитом или Маколлеем, ему бумаг этих не сообщат, по недоверчивости, врожденной в нас, русских, и весьма понятной в стране, в коей шпионство развито правительством в исполинских размерах. Но явись человек хотя бы ума самого ограниченного, только занимающийся родословными, и ему поспешат все показать и все сообщить».
А честолюбие продолжало терзать предприимчивого князя. Как из рога изобилия, сыпались из его кабинета проекты преобразования России, всеподданнейшие рапорты, записки и иные изложения обуревающих его отдающих республиканством идей. Оставались они большей частью без ответа, князь дичал и снова озлоблялся. Ненависть к служащим и пресмыкающимся, но ползущим в гору ровесникам тоже была чувством не из последних.