С того берега
Шрифт:
Прекрасная предстояла игра. В ее легком и заведомом успехе совершенно был уверен Постников-Романы, ибо очень многое рассказал ему о людях, с которыми предстояло играть, человек, даже не просивший сохранить в тайне их беседы. Человек, долго и близко знавший этих людей. Разговаривали они давно, года полтора назад познакомившись случайно. Не знал тогда Карл Романн, как пригодятся ему эти знания, — просто по любознательности расспрашивал. К человеку этому мы и обратимся сейчас.
Глава вторая
1
В трудное время — летом шестьдесят седьмого — облетела Петербург странная и любопытная новость. Трудное — потому что год назад, отделившись от решетки Летнего сада, некий молодой человек с изможденным, сухим лицом и горячечными темными глазами стрелял в царя-Освободителя. Стрелял неловко и неумело, словно спросонья или с похмелья. Револьвер у него из рук сразу выбили, а его схватили немедля.
Современник после писал о годе, последовавшем за покушением: «Царила всюду тишина, мертвечина, нигде не было никаких проявлений не только жизни политической, но даже общественной: ни в среде литературной, ни общественной, ни студенческой. Всякие культурные начинания были закрыты и строго преследовались полицией, которая царила везде и всюду».
И все-таки жизнь продолжалась. Выходили газеты, книги и журналы, собирались и разговаривали, всюду строили и служили. А год спустя расправила общественность свои поникшие было плечи и заговорила прежнее, стараясь минувший год не поминать, ибо в краткий обморок, если разобраться, упала более от собственных предчувствий и собственного ощущения вины. А полиция — что ж полиция, она ведь всегда слабинку чувствует безошибочно.
И, как раз угадав в это обморочное время и согласно с ним резонируя, пронеслась по Петербургу весть, что какой-то известный революционер, друг Герцена и Огарева, некто Кельсиев, возвратился в Россию с повинной. Прибыл на таможню и сдался. И теперь раскаивается и дает такие откровенные показания, что не сегодня завтра пойдут сотнями сажать людей куда следует.
Кроме того, что ни единого человека не выдал Кельсиев, и это необходимо подчеркнуть, была весть правдивой. Летом шестьдесят седьмого года, в самый разгар страхов и доносительства, появился он на южной таможне в Скулянах (где когда-то молодой Липранди показывал чудеса юной храбрости), попросив доставить его в Петербург, ибо хочет принести повинную.
Лето он просидел в камере Третьего отделения и писал — по заказу и требованию шефа жандармов — удивительный человеческий документ под тем же названием, что и Бакунин, — он писал пространную «Исповедь». Прочитав ее внимательно, комиссия сделала ему ряд вопросов, на которые он дал ответы, а тем временем его «Исповедь» читал монарх. И распорядился Кельсиева простить, разрешив ему проживание где угодно, и занятия позволить любые. И возвращение полное и монаршее прощение произвели фурор в отзывчивой и эмоциональной прессе. Федор Михайлович Достоевский, к примеру, от друзей своих — петрашевцев, от столба того, где стоял в белом балахоне, ожидая залпа, от тюрьмы последующей и ссылки в иные убеждения постепенно взошедший, в совершенно частном письме писал восторженно: «Об Кельсиеве с умилением прочел. Вот дорога, вот истина, вот дело!» Далее же — о тех, с кем когда-то одинаково чувствовал: «Знайте однако же, что (не говоря уже о поляках) все наши либералишки семинарно-социального оттенка взъедятся, как звери. Это их проймет. Это им хуже, если бы им носы отрезали».
Что же произошло с Василием Кельсиевым за прошедшие эти пять лет? А произошло многое и очень разное. Возвратившись в Лондон из путешествия, был он переполнен планами и мечтами грандиозными. Словно и не было отрезвляющих тех знакомств, что завел он в Петербурге и Москве. Были новые совершенно упоительные замыслы. Он, Василий Иванович Кельсиев, организует совершенно новый орган — некую газету для всех сословий сразу. Главным же образом — для средних и низших. В ней, без сомнения, завяжутся разговоры и общение со старообрядцами, кои приведут если не к полному их единению, то хотя бы к частному согласию, направлять которые, нити в руках держа, будет Василий Кельсиев.
На газету такую Герцен согласился. При условии, что контролировать ее будет Огарев. Огарев же и название предложил: «Общее Вече». И два года выходила газета под неустанным его наблюдением. Но Огарев же раскритиковал напрочь те статьи, что с душой и сердцем написал неостывший Кельсиев. Герцен безоговорочно поддержал Огарева, подтвердив, что статьи и по форме никуда не годятся и содержания неясного. И еще продолжало выходить «Общее Вече», но Кельсиев уже прекрасно знал, что ему не по пути с лондонцами. Он, только что проделавший такой вояж, рисковавший жизнью, завязавший столько знакомств, на вторых ролях не усидит. Тем более созрел у него замечательный план, и стоило только Кельсиеву отвлечься от суеты, как он воочию видел его. Поселяется он в самом центре некой большой старообрядческой местности, с ним семья, он скромен и тих. Но ползут, разрастаясь, слухи о приехавшем удивительном человеке, разумеющем толк в догматах, не гнушающемся беседой, знающем о том, как надо жить по разуму и справедливости. Днем он что-то делает ради хлеба насущного, вечерами разговаривает или пишет, и не проходит года, как вокруг собирается некий светский, внешне с миром связанный, а на деле — монастырь учеников и послушников. Разрастаются его связи и переписка, новый центр возникает и расширяется, и с тревогой обнаруживает правительство, что к раскольникам и старообрядцам России следует прислушаться повнимательней, ибо все они едины, как воинство. И не он уже предлагает Герцену (нет, нет, нет — Огареву) свои статьи, кои можно сейчас забраковать, а из Лондона спрашивают его мнение о насущнейших русских вопросах.
Герцен и Огарев не удерживали и не уговаривали Кельсиева, более того — снабдили его деньгами. Он же, ошеломленный очередным своим замыслом, принял помощь их почти без благодарности. Жена была беспрекословна, как и следует жене человека яркого и незаурядного, подлежащего исторической судьбе.
Удивительно, что и в самом деле год спустя после всяких приключений (лондонский отсвет висел над ним, а он его за собственный часто принимал) оказался Кельсиев в турецкой провинции Добрудже, где издавна жили несколько тысяч старообрядческих семей. Это были потомки повстанцев Кондратия Булавина, что еще в начале восемнадцатого века боролся за казацкие вольности с Россией, а остатки его войска некий атаман увел тогда за рубеж. Кельсиев попал к ним в качестве административного чиновника, посредника между русским населением и турецким пашою, вроде атамана без прав, но с влиянием. Вот она, мечта! Если бы только за год странствий не остыл постепенно Кельсиев от того освободительного пыла, что подогревался в нем, оказывается, лишь близостью с теми оставленными двумя. Он теперь уже был мизантропом, Кельсиев, и если чего-нибудь хотел, всерьез и пламенно — это только передать человечеству, сколь напрасны его надежды на какое-нибудь лучшее будущее. Днем разбирая тяжбы местных жителей, вечерами Кельсиев работал над книгой. Что это была за книга, он писал одному знакомому откровенно и исчерпывающе: «Смешай воедино По, Гулливера, Герцена и Чернышевского, прибавь юмор Сервантеса и желчь Данте — и ты придешь к некоторому понятию о слоге и о содержании моих произведений. Как творец их, я скажу только, что в них много нового, и буде нет у нас теперь никого на место Чернышевского, то я без стыда занял бы это место в оборванной цепи русских мыслителей, начатой Белинским и теперь, кажется, не продолжаемой никем».
Счастливый человек был этот Кельсиев. Ибо в каждый момент нового своего озарения ощущал он свое могущество и дар.
А судьба подстерегала его. Скончался вдруг от тифа горячо любимый брат, вместе с ними поселившийся. Места своего Кельсиев лишился неожиданно — по такой же прихоти нанимателей, по которой получил. Собирался переехать в Европу, но никто не ссудил денег. Внезапно умер маленький сын. Не к кому было обращаться теперь, а с единственными двумя, кто откликнулся бы на его призыв о помощи, он порвал, на их письма не откликаясь. Слабело на глазах здоровье потрясенной горем жены, но она еще жила, еще боролась, когда погибла от подкравшейся холеры их последняя дочь. Вскоре и жена умерла, отойдя так же тихо и безропотно, как жила, всюду следуя за мужем, в которого слепо верила. Лишь перед самым последним вздохом нарушила она свое обыкновение даже советом не вмешиваться в жизнь мужа. Попросила его возвратиться в Лондон, ибо из многих десятков людей, виденных ею за эти годы, лишь те двое, она знала, не отступятся и не бросят. Кельсиев даже не успел обещать. На похоронах только и запомнил Кельсиев, что вокруг так тихо и безветренно было, что воткнутая могильщиками в землю восковая свеча горела, ни разу пламенем не колыхнувшись.
Занимался он случайной работой, где попало ночевал — на полу, на скамье, на биллиардной столе в пустом трактире. Ночью снились ушедшие, он подолгу разговаривал с ними.
Но пришла весна, и Кельсиев ощутил, что жив. Он собрался ехать на Запад заниматься философией и филологией. И уже где-то в мае, стоя на палубе кораблика, плетущегося по Дунаю (взял капитан из жалости), оборванный и тощий Кельсиев объяснял давнему своему знакомцу, случайно встреченному, зачем он срочно едет в Вену, покидая обжитые было края;